Тайна прикосновения

Наконец он бросил трубку и посмотрел на Пашу:
— Всем надо на фронт! И даже этим вшивым полякам! Нет, я не хочу их обидеть, но где я возьму им для помывки столько воды? Вот и кричат мне в трубку: «Пся крев! У нас волосы шевелятся от насекомых! Нам воевать с немцем, а нас уже победили вши!» Вот пусть Москва их и отмывает! Подожди, я сейчас еду на вокзал. Что-нибудь придумаем.
Они сели в старенький открытый «Виллис», и разговорчивый военком продолжил свою тему:
— Все сейчас едут на Москву, сюда мало кто едет! Я сам здесь недавно. После госпиталя. Под Ржевом был ранен, полжелудка вырезали.
Когда Паша сказала, что ей выходить в Воронежской области, полковник повернулся к ней:
— Да ну? Я сам из Воронежской области, из Семилук! Значит, землячка? А ты молодец, настырная! Другая так бы и сидела на вокзале! Люблю настырных!
Военком сам лично посадил женщин в поезд, набитый поляками.
— Ну вот, землячка, все, что я могу для тебя сделать. Сейчас водитель принесет матрас для мальчика. Ночь вам придется провести в тамбуре.
— Спасибо вам! Не знаю, как вас звать-величать, но мой вам низкий поклон!
— Василем Степанычем меня зовут. Кончится война, даст Бог, свидимся в Воронеже. Я был там в феврале, после того как наши взяли город. Сильно разрушен!
Польское воинство не оставило не единого свободного пятачка в вагоне, солдаты сидели даже в проходе. Открыв окна, они курили, не сходя с места, некоторые пытались проникнуть в тамбур, но, увидев женщин с ребенком, во главе со старшим лейтенантом, улыбаясь, отступали с шуточками. За окнами наступила ночь, стих шум в вагоне, и Паша распорядилась:
— Спим по очереди, по два человека! Аня, Мария Федоровна! Ложитесь «валетом», Борьку посередине, а мы с Настей постоим.
Запах мазута, лязг сцепного устройства и стук колес мало волновал  Пашу, но наступивший холод ночи проник в тамбур. Как тут не вспомнить земляка-военкома! Они раскатали матрас на полу, Паша прикрыла своей шинелью женщин с сыном. Борька, привыкший ложиться рано, уже засыпал стоя. Запасливая Мария Федоровна достала из сумки теплую кофту для Паши.
На третьи сутки поезд катил уже по России. За окнами мелькала знакомая сердцу картина: поля, лесополосы и перелески. Поляки угощали Борьку леденцами. Один из них, сносно говоривший на русском, утверждал, что у него такой же сын и он не знает, увидит ли его.
Меж собой поляки хвалили генерала Андерса, сумевшего уговорить вождя всех народов создать польские боевые формирования для борьбы с фашизмом. Расконвоированные поляки из Казахстана и Сибири следовали в Союз на сборные пункты. Исхудавшие, в старой, изношенной и грязной польской форме, будущие воины имели жалкий вид, но настроение было боевое.«Лучше погибнуть в бою, чем от вшей!» — смеялись они. С верхних полок, из-под спящих солдат, словно шелуха от проса, сыпалась белесая пыль.
— Откуда песок на полках? — недоуменно вопрошала Аня.
— Какой песок, Анечка? Это вши! — прошептала Паша ей на ухо.
Часть поляков перешла в освободившиеся вагоны, и женщинам с мальчиком предложили свободные места. Польские кавалеры наперебой ухаживали, особенно за Настей и Аней (ладного старшего лейтенанта почему-то не задевали), шутили, громко смеялись, вспоминая Гитлера, но развернуться во всю мощь неистощимой на выдумку братии мешали «обстоятельства» — они постоянно чесались! Если бы не открытые окна, они бы задохнулись от смрада, который стоял в вагоне из-за скопища долго не мытых тел. Среди них было много еще молодых, заросших щетиной лиц, и все они по-доброму улыбались близости женщин, самой возможности общения, которого были лишены. Но в целом все они были обходительны и хамства себе не позволяли.
Паша вспомнила теплушку, в которой она ехала на фронт: вот так же все шутили и смеялись, пока не попали под обстрел под Ельней. Она смотрела на гимнастерки воинства, и ей вдруг представились пятна крови на них, страдающие лица. Для них война начнется через несколько дней, и лишь один Бог знает, кто из этих веселых исхудавших парней останется жив.
Пока Борька спал, Аня неторопливо и обстоятельно рассказывала, как она решила ехать в Алешки, чтобы глянуть на Борьку:
— Прихожу на работу отпрашиваться, а начальник не отпускает. Чего, говорит, удумала, не такое нынче время, чтоб разъезжать. Да как же, говорю, сестра с мужем в разводе, сам он неизвестно где, мать на фронте. Мальчик без отца-матери. А сама думаю: забирать Борю не буду, разве плохо ему с дедом да бабкой? Только посмотрю — и обратно.
Приехала, вошла в калитку, да так и замерла на месте: выбегает заморыш, словно он все это время ждал у этой калитки, кричит: «Мама, мамочка моя дорогая, ты приехала!» А сам весь дрожит, худенький, грязный. Прижала его к груди — и думать не думала, что он помнит меня. Гладит щеку мою, глазенки блестят от радости, и все тараторит без умолку: «Ты теперь будешь жить со мной, мамочка? Я буду спать с тобой. Ты больше не уедешь, да, мамочка?»
Я слова не могу вымолвить, сердце разрывается, как же я теперь его оставлю? Тут дед вышел, за ним бабка Оля, невестка одна, потом вторая — все собрались. И стали причитать, как им всем тяжело.
— Неужели и Зинуля жаловалась?
— Да нет, особенно за всех старалась Галка, жена Жоржа. Решила: будь что будет, заберу Борьку! Так им и сказала. Принялась ребенка мыть, одевать, и никак слез не остановлю. Скоро и отец откуда-то явился, улыбается: «А, Анюта приехала! Здравствуй!» Ну, думаю, не отдаст сына. Но он только помрачнел: «Я сутками дома не бываю, на мне хозяйство разваленное. А тут — две невестки со своими детьми, не ладят меж собой, старики слабы здоровьем, смотреть за всеми не могут». Вечером собрал кое-каких продуктов, отвез на станцию, с тобой, говорит, Борьке будет лучше.
Доехали мы до Поворино, а оттуда с эшелоном до Воронежа. Приехали домой, посадила Борьку на кровать, и опять я в слезы. Да что же, говорю, я с тобой делать буду, господи! Завтра мне на работу, а тебя куда? А он мне: мамочка, ты иди на работу, а я буду сидеть здесь тихо-тихо и ждать, только не вези меня обратно. И заплакал.
Тут я пришла в себя — мальчик ты мой, никуда я больше тебя не повезу, будем жить как-нибудь вместе. Так и стали жить: я уходила на работу, а Боря взаперти сидел один; все ему наготовлю, а он сам и поест, потом играет с игрушками. Купила ему трехколесный велосипед — уж так он радовался! Так целыми днями и катался по комнате, пока не приду.
Узнал об этом начальник, вызвал и давай костить меня: дурья ты голова, ребенок не твой, зачем его привезла, под военный трибунал пойдешь. Слава Богу, главврач помог.
Потом пришло время эвакуации. За нами прислали машину, никаких вещей брать не разрешили, только чемоданчик с Бориной одеждой. На станции погрузили нас в товарный вагон-теплушку — посредине стояла железная печка. Вагон с нарами, было много народу. Нам место досталось возле дверей, двери открывать нельзя, часто бомбили. На какой-то станции через двое суток нас высадили из вагонов, перевели в станционное помещение, накормили, дали хлеба  На следующие сутки подали пассажирский состав и стали всех распределять по вагонам. Нам с Борей повезло: попали в комсоставский и даже устроились у окна.
Здесь я познакомилась с Верой Петровной, она ехала с тремя дочками — двенадцати, девяти и шести лет. Муж, старший лейтенант — на фронте. Ехали мы почти два месяца вместе. Я просто полюбила эту замечательную женщину. Сама с тремя детьми и нас еще выручала из всех бед. Никогда этого не забуду.
Прибыли в Алма-Ату, там нас не приняли, отправили в Манкент, где и распределили по колхозам. Мы с Верой Петровной попали вместе в аул Карабулак и поселились у деда, Бекбулата Исаева. Он жил с женой и внуком Абдунаби, ровесником Бори. Боря сразу с ним сошелся, подружился, хорошо научился разговаривать на их языке — потом даже стал у нас переводчиком.
На воинский учет мы стали еще в Манкенте, и через месяц меня вызвали в военкомат. Вера Петровна получила деньги и карточки на хлеб, а мне ничего не выдали. Военком сказал мне — аттестовать ребенка не могут, так как на запрос о его матери пришел ответ, что сведения о ней отсутствуют. Уж не знаю, что было бы с нами, если бы не Вера Петровна! Пока я на работе, она вместе со своими детьми кормила и Борю, присматривала за ним. Потом она переехала на другую квартиру, нам стало труднее.

 

 

ГЛАВА 13
БОРИС МАРЧУКОВ: ЛИНИЯ СУДЬБЫ

(Из воспоминаний)

 

Прямоугольный глухой дворик, залитый ослепляющим горячим светом. Я хорошо вижу его: глинобитные белостенные мазанки, сараюхи по периметру, телега с оглоблями на земле, небольшой навес с жердями-подпорками и одна из дверей в нашу каморку, которую теперь я вспоминаю, как ячейку пчелиных сот.
Молчаливый старик с морщинистым, темным, как брошенное возле стены конское седло, лицом, смотрит на меня сощуренными донельзя глазами-щелками, показывая жестом, чтоб я подошел. Я подхожу, и моя ладошка оказывается в его узловатой темной руке.
Он ведет меня обедать. Зная, что хозяева наши едят руками, мама снабдила меня деревянной ложкой. И напрасно. Едва все уселись у большого черного котла — старик, не говоря ни слова, отобрал у меня ложку и спокойно, будто всякий раз только тем и занимался, переломил ее и отбросил обломки. Когда бабушка поставила передо мной миску и все принялись за еду, я понял, что надо есть как все.
Очень скоро я крепко подружился со смуглым черноглазым Абдунаби и с дедом. Бывало, ходил за Бекбулатом по пятам, мешая ему во всех домашних делах, но он никогда не гнал меня от себя. Я выучился их языку и уже не только понимал, но и сам мог объясняться.
Дед строже относился к своему внуку, чем ко мне. Несмотря на некоторую угрюмость, он был все же добрый.
Вот он под навесом стрижет нас с Абдунаби большими «овечьими» ножницами: совсем белые, выгоревшие на немилосердном солнце, мои волосы падают на землю, на черные, как смола, волосы Абдунаби; потом мама, смешав их, выметет со двора.
Солнце клонится к закату, но еще горячи пески за нашей мазанкой, стоящей на краю села. Раскаленный сухой воздух дрожит над барханами, но уже не так больно глазам и нет уже дневной духоты. В тени под стеной я играю дынными корками. Мама разрешила играть на улице, сидеть под замком до смерти надоело. Несколько дней кряду во дворе никого не было: Абдунаби со стариками уехал в район, меня запирали на замок на целый день, и я мечтал, что мама будет брать меня с собой на работу и я увижу ослика и верблюдов, о которых столько слышал.
Однажды, вернувшись с работы, мама не нашла меня в нашей маленькой комнате. Во внезапном слепом страхе она бросилась искать меня по двору, потом на улице. Едва ли не в обморочном состоянии она возвратилась, в слезах повалилась на сундук и тут увидела меня — в узкой щели между сундуком и стеной, крепко спящего.
На улице лучше. Каждая дынная корка — кораблик, их у меня целая флотилия, и плывет он по песчаным волнам туда, где есть настоящая вода, много воды, где воздух свеж и прохладен, где деревья и трава зеленые, где поют птицы и летают стрекозы.
Плывут мои кораблики. А перед глазами встают вдруг тонкие деревья, белоствольные, легкие, как дым. А под обрывом я вижу речушку, выглядывающую из густых зарослей ивняка.
Вот ведь! Сейчас, спустя годы, думаю: я и мои предки родились у речушки Карачан, в местах, где вольно гуляли хазары, где прошли полчища Батыя. Мальчишкой я попал в аул Карабулак, названием до странности схожий с корнями моей родины.
И что я успел впитать, малое дитя, из своих первых впечатлений? Наверное, потрясения, связанные с моей детской судьбой, усилили мое восприятие до такой степени, что я помню то, что не свойственно запечатлеть крохе, начинающему жизнь.
В мае сорок первого отец повез меня к своим родителям. Я не забыл, как сидел на его плечах, когда мы шли пешком шесть километров от станции Народной. Нам было весело, и мы смеялись вволю. Окружение мое к тому времени состояло из женщин, и это был первый осознанный мой контакт с мужчиной, тем более — с отцом. Это был очень веселый человек, неистощимый на выдумки.
Старая полувековая изба, в которой я начинал свою жизнь, но попал как будто бы впервые, показалась мне сказочным дворцом, похожим на лабиринт, войдя в который со двора и поплутав изрядно, можно было очутиться в саду, с другой стороны дома. Все комнаты здесь располагались вокруг большой русской печи — на нее я забирался по приступкам, как в гору. Хорошо помню горницу, в которой за длинным столом, стоявшим посредине, собиралась вся семья, божницу в углу, близко от стола — полукруглый зев печи.
Во главе стола всегда сидел дед. Он был набожен, строг, каждый раз перед едой творил молитву. В те дни, когда разрешалось есть мясо, он сам раскладывал по мискам из чугунка куски баранины, а уж бабушка разливала густой, дымящийся паром кулеш. Младших детей, вроде меня и дальнего родственника Семки, сажали поблизости от деда, чтобы всегда мог дотянуться до наших лбов своим грозным оружием: длинной деревянной ложкой. Щелчок по лбу следовал незамедлительно. Было не больно, но звонко, и поскольку действо было публичным и зачастую неожиданным, а потому — обидным до слез, то запоминалось надолго.
Однажды отец принялся мазать кусочек мяса чем-то похожим на яблочную кашицу. Я попросил для себя того же. Мне отказали, но я стал требовать. Дед нахмурился, но ложку не успел взять в руки. Отец подал мне в маленькой ложечке желанное кушанье. Из моих глаз градом посыпались слезы. Все смеялись, а потом успокаивали меня. Так, с помощью горчицы, я расширил свои представления об окружающем мире.
А этот мир был для меня очень велик, и я жадно знакомился с ним. Палисадник с множеством ярких и душно пахнущих цветов (распустившиеся бутоны были похожи на длинные платья бабушки) казался мне лесом, а уж в саду можно было вовсе потеряться.
Не обошлось в этом мире и без врагов: красавец петух в великолепном оперении, переливающемся изумрудом и золотистой ржавчиной, подстерег меня у крыльца и набросился сзади, проклевав мне кожу на спине до крови. Разбойник был наказан — лишен свободы: его привязали веревкой за ногу к столбу, как собаку. Теперь я обходил этот круг, очерченный веревкой, стороной.
Мой дальний родственник Семка был на год старше меня, но удивлял своей важностью. Он гордо мне рассказывал о том, что город, в котором он жил, единственный на свете с железными конями на мосту. В первый же раз, когда я назвал его по имени, он сердито заявил мне: «Никакой я тебе не Семка, а Семен! Запомнил?» Еще он поразил меня тем, что так метко плевал через зубы, что мог попасть в муху и, окончательно сразил меня тем, что, отбив ладошками дробь на коленях и притопнув босыми пятками, спел:

Эх, яблочко, куды ты котисся?
Попадешь милой в рот — не воротисся!
Эх, яблочко, да на тарелочке,
Надоела мне жена — пойду к девочке!


Отца целыми днями дома не было, и появлялся он, когда я уже спал. Утром он ранехонько садился верхом на серую в яблоках лошадь и исчезал, как ветер в поле.
Главным воспитателем в доме был дед. За шалости он отводил меня в сумеречную спальню и ставил в угол, напротив старинных часов с боем. Дед показывал мне цифру, до которой должна была дойти большая стрелка, и я, не сводя глаз с часов, с нетерпением ждал момента обретения свободы. Монотонное качание маятника за стеклом, как будто нарочно замедленное движение стрелки. Так я впервые познакомился с «долгими» минутами. И только на Семку стояние под часами не производило никакого впечатления: «Поду.у .маешь. — тянул он с усмешкой, — и не такое видали!»
На песчаной косе я лежу нагишом на животе, рядом с девочкой, тоже голенькой. Мы — на мелком месте. Я лежу выше по течению, и прохладные струи, обтекая меня прозрачными нитями, уходят к ней. У меня возникает незнакомое сладкое ощущение, что струями я касаюсь ее, что вода как-то связывает нас.
Река стала нашим идолом, которому мы поклонялись. Наплескавшись до посинения, мы ложились возле самого обрыва на чистый зеленый ковер травы и глядели вниз, следили, как стрекозы с сине-прозрачными крылышками, миновав чисто-белый, как гусиное перо, песок, пролетают над серебряными речными струями, опускаются на глянцевые, нежно-зеленые листочки осоки над самой водой.
Как пахла обыкновенная трава! Как пахла нагретая солнцем собственная кожа, когда уткнешься носом в согнутый локоть! Этот неуловимый, непередаваемый запах самого солнца. И каким неумолимым оно было здесь, так далеко от дома! Плывут мои кораблики, плывут далеко за пески.
Играя, я потихоньку напеваю песню деда. Нечаянно перехожу на русский и, позабыв о чахлой пустыне, об узких улочках, о сонных от жары мазанках, пою о зеленых деревьях, склонившихся над речкой. И все, о чем пою, кажется мне сном, а жгучее солнце, барханы, аул — это будет теперь всегда.
Я поднимаюсь на ноги. Солнце уже коснулось песков. Огромное зарево взметнулось к небу — будто горит пустыня. Я терпеливо жду, пока скроется солнце. И вот маленький язычок огненного диска прощально сверкнул и скрылся за барханами. Над мазанками, в быстро темнеющем воздухе, поплыла тягучая, заунывная песнь муэдзина. Сердце замерло в груди, и я смотрю, как в угасающем пламени, будто маленькие отверстия в мир, появляются первые бледные звезды.
Заслышав тарахтенье колес по каменистой мостовой, я с радостью, вприпрыжку бегу навстречу. Едет дед, и не один: в повозке я вижу и маму, и бабушку, и Абдунаби.
Неожиданно я проснулся. В свете керосиновой лампы увидел мужчину в военной форме: он сжимал маму в объятиях, странно поворачивал голову, будто искал ртом чего-то, пытаясь повалить маму на спину. Военный отводит руки мамы, которыми она уперлась ему в грудь, по бычьи нагибает свою голову.
Я понял, что это не игра. Мужчине нужно что-то, чего мама не хочет, но он сильнее и вот-вот одержит верх.
Я закричал, в бессознательности вцепился в мужчину и принялся колотить его руками, ногами, головой.
Лица человека не помню, помню только, что оно было бледным, на лбу блестели капельки пота. Мама плача прижала меня к себе, и я почувствовал себя спасителем.
Спустя много лет я узнал, что таким вот образом мы вступили в конфликт с начальством, тоже прибывшим из России. Вскоре начальство официально вызвало подлежавшую мобилизации гражданку Киселеву (ребенок-то на руках — чужой!). В кабинете предложили выбрать: или «хорошие отношения» с владельцем кабинета, или отправляться на фронт. Мама бросила в наглеца чернильницу.
Наверное, это было в тот последний вечер, перед нашим отъездом. Дед сидел на корточках, привалившись спиной к глиняному дувалу. Он как-то долго и странно смотрел на меня, будто собираясь сказать что-то. От его взгляда мне стало беспокойно и холодно, и я стоял перед ним не шевелясь. Потом вздрагивающей ладонью дед легонько погладил мою голову и отвернулся. Он так и не сказал мне ни единого слова.

 


ГЛАВА 14
ВОЗВРАЩЕНИЕ

 

Паша не перебивала сестру вопросами: она сидела с ней рядом на полке вагона, сжимая ее ладонь пальцами обеих рук, и невдомек было полякам, почему эти женщины так заняты собой и не обращают на них никакого внимания. Паша слушала жадно, смотрела в потемневшее лицо Ани: из-за воспоминаний в глазах ее появлялись слезы, сестра заново переживала последние события.
— Вернулась я из района, зашла к Вере Петровне, сели мы с ней и давай реветь.
На следующий день повезла Борю в Чимкент, оформлять в детский дом. По дороге держалась, чтобы не сорваться. Ни о чем он, бедный, не догадывался и пошел туда даже с охотой, увидев много детей, спросил только, скоро ли я за ним приеду. Пришлось сочинить, что уезжаю ненадолго.
И пошла я обратно, не видя дороги. Может, мы в последний раз с ним разговаривали. Одна надежда на письма, которые отправила в Воронеж, — может, хоть одно до отца дойдет. Если меня убьют на войне, останется Борька один. Его улыбка так и стояла перед глазами — всю душу выворачивала!
Вернулась в Карабулак, собралась, барахлишко оставила у Бекбулата. Дед прощался со мной туча-тучей, еще больше почернел с лица. Борьку он полюбил как родного, души в нем не чаял. Как-то раз, во дворе это было, схватилась я за хворостину, для острастки, конечно, уж больно довел чем-то. А дед подхватил оглоблю да за мной: «Немога трог Бору! Не мога трог!»
Повезли нас в Ташкент, там одели всех в форму, посадили в эшелон. Привезли в Баку, разместили в горах. Однажды по тревоге подняли, вновь погрузили всех в эшелон и повезли ночью. Бомбежка была, но, славу Богу, пронесло. Где-то в степи выгружались, шли пешим строем, потом опять ехали. Прибыли на место назначения, опять налетели самолеты и давай бросать бомбы, часто и много. Больше уже ничего не запомнила. Очнулась в госпитале — меня сильно контузило. Спасибо врачам, хорошие были люди — и русские, и казахи, — вытащили меня с того света, а когда выписали, подчистую демобилизовали и даже дали провожатого до места.
Я сразу в Чимкент. Чувствовала себя не очень хорошо, сильно болела голова, плохо слышала, но об этом и думать не могла — слава Богу, жива осталась. Душа изболелась, как там мальчик мой? Оказалось, жив, здоров, подрос, худенький. Кинулся ко мне: «Мама, мамочка! Как долго тебя не было!» Я нашла его в комнате для игр, где было много детей. Вошла женщина-казашка с подносом нарезанного хлеба, все дети бросились к ней, в несколько секунд поднос оказался пустым, а он так и стоял рядом со мной, заглядывая в глаза. «Ничего, — сказала казашка, — если вы пойдете со мной, я вам тоже дам по кусочку». Но у меня тогда в вещмешке было что покушать, и хлеб тоже, и мы заспешили домой, к деду.
По дороге он мне показывал зажившие раны на ногах: оказывается, у него выскочили чири, и их вскрывали в лазарете.
Вернулись мы в Карабулак. Веру Петровну уже не застали — ей прислали вызов, и она уехала с детьми на родину. Бекбулат нам обрадовался, принял, как родных. Он и в артель меня устроил, где работал сам. В уборочную мы помогали колхозникам, возили хлеб на элеватор. Стала я получать зарплату, паек, и мы с Борькой не так уж и плохо зажили, я даже купила ему кое-что из одежды.

 

 

ГЛАВА 15
ДВЕ МАМЫ

(Из воспоминаний)

 

Ночью я неожиданно проснулся, и в тусклом свете лампы увидел женский силуэт в военной форме. Подумал, что мама опять уезжает на фронт. Я бросился к ней, обнял ее, но, когда поднял глаза, увидел незнакомое лицо.
Меня снова уложили спать, а утром я опять увидел за столом рядом с мамой Аней незнакомую красивую женщину в новенькой военной форме с крест-накрест идущими через высокую грудь скрипящими ремнями, с пистолетом на боку, и эта женщина обняла меня и сказала, что она — моя настоящая мама. Пораженный, я оглянулся на маму Аню, и тогда она, с трудом выговаривая слова, объяснила: «Да, правильно — это мама Паша, она тебя родила, но потом ушла на фронт, биться с фашистами, а я заменила ее».
И тут они обе заплакали, глядя на меня, а я удивился еще больше. Недавно у меня не было ни одной, а теперь нашлись сразу две — это ж хорошо, чего тут плакать? Пускай у меня будут две мамы, я согласен. Военная мама мне очень понравилась, я не слезал с ее колен, не подозревая, что при этом переживает мама Аня.
Я так и уснул на коленях военной мамы. В тот вечер (мы были в гостях) меня оставили спать у русской женщины, работавшей с Аней, потому что в нашей комнате нам не поместиться, а нести меня сонного не было смысла.
Не знаю почему, но я уже привык просыпаться ночью: вот так неожиданно мое тело вздрагивало в предчувствии какой-то беды, и я пробуждался, вглядываясь в темень, затем засыпал снова.
Проснулся я и на этот раз и обнаружил, что ни одной из мам рядом нет. Что же это? Наверно, нарочно мне всего наговорили, ведь не зря плакали, значит, прощались? А теперь уехали на свою войну, а меня опять — в детский дом, и больше не будет у меня ни одной мамы!
Найдя входную дверь, я попробовал открыть ее, но она была заперта. Я колотил в нее, рвался на улицу, а хозяйка дома, у которой мы все сидели в тот вечер, не пускала меня, говорила, что мама придет утром, потому что здесь всем спать негде.
Я не слышал ничего, колотил в дверь и орал так, что женщина, не выдержав, с трудом меня одела и отворила дверь, надеясь, что я никуда не пойду.
Я окунулся в черную непроглядную ночь и пошел улицей, не видя ничего перед собой, все так же плача и зовя маму — теперь я уже звал одну, ту, которую знал, любимую, прежнюю, — больше мне ничего не было нужно.
И по сей день я отчетливо помню гладкую тяжелую дверь, железный крюк, до которого мне было не дотянуться, прыгающий свет коптилки и свои руки — их та женщина никак не могла оторвать от двери, чтобы сунуть в рукава свитера.
Как всякий мальчишка, я польстился на военную форму, на красивые погоны и, разумеется, совсем не думал о том, какая из мам носила меня под сердцем, а какая согревала своим сердцем в жизни.
Страх потерять одну-единственную маму еще долго будет жить во мне, но я ни разу не подумал о том, каково будет маме Ане расстаться со мной, хотя она и радовалась, что все мытарства позади и мы возвращаемся в свой дом, где уже нет войны!

 

 

ГЛАВА 16
ВОЗВРАЩЕНИЕ

(Продолжение)
 

Паше не сиделось на месте. Она еще раз сбегала к проводнику: поезд прибудет в Таловую через два часа! От станции до Новочигольского совхоза «Комсомолец» — пятнадцать километров. С волнением она смотрела

в окно, по которому растекались капли дождя. В Таловой их должен встретить начальник станции Фрол Иванович Лаушкин, хороший товарищ Ивана.
— Не волнуйся, если не встретит, придем к нему сами! Он же и живет на станции. — успокаивала Аня.
Эти два часа тянулись для Паши неимоверно долго. Конечно! Поезд может опаздывать на сутки. Какой смысл Ивану приезжать?
Поезд еще громыхал на стыках, а они уже стояли в тамбуре, дожидаясь долгожданного скрипа тормозов. Борьку одели в пальто, которое привезли с собой посланцы Ивана. Паша взяла сына на руки:
— Вот, смотри. Скоро мы будем дома!
В Таловой шел мелкий осенний дождь. Народ из поезда высыпал за кипятком, и Паша не сразу увидела встречающих. Фрол Иваныч в форменной фуражке железнодорожника и дождевике стоял на платформе рядом со своей супругой, Марией Михайловной.
Борька сразу попал в объятия последней:
— А вот и наши странники дорогие! А ну-ка, марш под крышу! Вас картошка горячая ждет!
Борька оказался под плащом Марии Михайловны, все двинулись в станционную квартиру Лаушкиных, но дойти не успели. Путь им пересек высокий человек в зеленой полувоенной фуражке и плаще; его ноги в сапогах, разбрызгивая лужи, перешли на бег.
— Паша! — крикнул он, и все остановились. В следующее мгновенье Паша оказалась в объятиях: она увидела перед собой мокрое лицо Ивана, закрыла глаза. А он, как сумасшедший, целовал ее, и все смотрели на них. Наконец он оглянулся вокруг:
— А где Боря? Куда Борьку подевали? А, вот он где спрятался!
Иван вытащил сына из-под плаща Марии Михайловны, взял его на руки.
— А смотрите, черный какой, как негритенок с белыми волосами! Все! Едем домой! Печка топится, вода греется! Всем генеральная помывка!
За углом вокзала стояла «полуторка» с деревянной кабиной. Водитель Сергиенко, человек уже в возрасте, прихрамывая, вышел встречать своих пассажиров. Иван распорядился:
— Мария Федоровна, Аня! Берите Борьку и — в кабину!
Кузов был застелен соломой, накрытой брезентом. Настена, молодая крепкая девица с курносым носом, забралась под брезент, а Ваня с Пашей, казалось, не замечали, что идет дождь: они сидели обнявшись. Иван смотрел в лицо Паше: влага из глаз стекала по щекам вместе с каплями дождя. Невозможно было поверить: он ехал встречать сына и никак не думал увидеть Пашу. Откуда, как, почему? Но он ни о чем не спрашивал ее. Паша тоже не в силах была говорить. Машину кидало на ухабах. Иван, накрыв Пашу плащом, крепко держал ее руками за плечи; она прижалась щекой к его шее, вдыхая знакомый, еле уловимый запах его любимого одеколона «Шипр».
Дождь прекратился, «полуторка» остановилась возле двухэтажного особняка. Иван спрыгнул на землю, помог спуститься с борта женщинам, взял на руки из кабины Борьку.
— Вот наш дом! — сказал он Паше.
Феклуша к этому времени нагрела воды. Первым попал в корыто Борька. Удивляться было нечему, в поезде мальчик не отходил от гостеприимных «военных дядей»: и в волосах, и в одежде его обнаружились вши. Одежда полетела в печь и вспыхнула с таким треском и фейерверком, будто была напичкана порохом. Борьку дважды вымыли в крутом соляном растворе, насухо вытерли, покормили горячим борщом и уложили спать.
— Аня, теперь очередь за нами! Снимай всю свою одежду, будем кипятить!
Два дня прошли для Паши, как сон. И снова в осенний дождь Иван на «полуторке» отвез ее сам на вокзал. Снова поезд, и впереди Москва и неизвестность.
Дома успела написать письмо члену военного совета армии. В Москве она была утром. Сдав документы в строевую часть, Паша сразу отправилась к Раисе, вместе с ней они пошли в приемную, письмо зарегистрировал молоденький лейтенант-секретарь.
Через пару недель Паша должна была отправляться на фронт с уже сформированной частью. В один из холодных дней ноября ее вызвал к себе начальник штаба Зейглиш. В руках он нервно теребил бумагу, как показалось Паше — шифровку.
— Вам надлежит прибыть на прием к члену военного совета армии! Явитесь в политуправление завтра в десять часов, в сопровождении майора Сидоренко.
Сидоренко был помощником начальника штаба, его закадычным дружком, и подобный эскорт был Паше ясен: полковник боялся, что она станет жаловаться.
Что ж будешь делать! Приказ есть приказ.
Ровно в десять они сидели в приемной рядом с подвижным лейтенантом, одетым в форму с иголочки. Ждать долго не пришлось, они прошли в кабинет, где окна были закрыты шторами, на столе горела настольная лампа. Паша знала: все военачальники работали по ночам, и, привыкшие к свету лампы, многие плохо переносили дневной свет. И действительно, глаза у человека с генеральскими погонами, сидящего за столом, были красные, слезились, и он часто вытирал их носовым платком.
Мельком глянув на вошедших, он махнул рукой на уставный доклад.
— Вы Марчукова? А это кто с вами?
— Майор Сидоренко! Прибыл, так сказать, для сопровождения!
— Вас, товарищ майор, я не вызывал! Можете быть свободны! — отрезал генерал.
Когда майор вышел, хозяин кабинета предложил Паше присесть. У начальника политуправления было худое усталое лицо; по расположению морщинок у глаз, у губ, по тому, как держится обладатель кабинета, Паша уже научилась распознавать, что кроется за генеральской формой. Перед ней, как показалось Паше, был просто совсем заработавшийся человек.
— Скажите, как получилось, что вы, имея ребенка, оказались на фронте?
— Товарищ генерал, начало войны я встретила на военных сборах. Сын находился с сестрой. Нашу дивизию отправили на фронт, как я могла отказаться? Шли разговоры о том, что война закончится через месяц.
— Как же вам удалось разыскать сына в Казахстане?
— Мне пришел ответ из Богоруслана, из главного управления по эвакуации.К этому времени мою сестру Аню призвали, а сын находился в Чимкенте, в детском доме.
— Вы были в окружении под Вязьмой. Как выбирались?
— Меня спрятала в подвале Вьюгова Мария Антоновна. Времянка над подвалом горела, дочка хозяйки погибла, меня спасли наши врачи.
На этом вопросы закончились. Генерал нажал кнопку звонка, явился секретарь.
— Забирайте этого старшего лейтенанта в приемную! Пусть пишет рапорт на мое имя и готовится к демобилизации. А пока оформите ее перевод в Главное санитарное управление!
Пашу нельзя было назвать слабым человеком, но слезы потекли по ее щекам, ведь она была женщиной. Она никак не ждала быстрого решения проблемы и в волнении не успела сказать даже слов благодарности. Уже возле дверей она обернулась и прошептала: «Спасибо!», но генерал уже не смотрел на нее, он подошел к окну и отодвинул штору — из окна виднелись Красная площадь и Кремль.
Только в марте сорок четвертого года был подписан приказ о демобилизации военфельдшера Марчуковой Прасковьи Ивановны.
Прошел год с того момента, как Пашу вытащили из подвала, из-под горящих обломков. Самыми счастливыми днями за этот год были, пожалуй, те, когда она получила весточку от Вани и пришел ответ из Богоруслана (ее сын нашелся!). Да еще они с Раисой в августе отпраздновали победу наших войск под Курском. Даже Раечка тогда выпила с ней медицинского спирта.
Ее младшая подруга пришла провожать ее на вокзал. Они обнялись, поплакали. Паша оставила Раечке свой адрес и взяла с нее обещание приехать в гости после войны.
Паша возвращалась домой, где ждали самые близкие, дорогие ей люди, и сердце ее пело.
За то короткое время, что провела в Александровке рядом с Иваном, она поняла: ее любимый человек сильно изменился. Куда девался тот улыбчивый, смешливый парень? Она видела: Иван переживает, что ему не пришлось воевать, хотя он и слова не сказал на эту тему. Все его братья оказались в действующих войсках, и на двоих из них, Виктора и Константина, пришли похоронки из Ленинграда, летчик Николай погиб еще раньше, на Халхин-Голе.