Похитители времени
Солнце спешило вслед за нами, пытаясь примоститься на хвостовом оперении самолёта, и, всё же оставалось позади: светило взирало на воздушный челнок, придуманный человеком, удивляясь - лайнер приземлится в Москве на час раньше времени отправления из Хабаровска.
Мы крадём время у вечности, расплачиваясь за войну с пространством жизнями. Иные народы живут в ином времени и мы навязываем им наше, похищенное, ничуть не смущаясь этим обстоятельством, называя наш подарок «плодами цивилизации».
Мы - похитители времени.
Автор.
Тем, кто не вернулся.
Отсюда, с восьми тысяч метров, земля кажется особенно притягательной. Окутанная ореолом тайны, в дымке-вуали планета необыкновенно хороша, она, словно желанная невеста в белом источает свет волнующего ожидания.
Многотонная машина начинает снижение, проходят минуты, и земля вспухает под нами: на глазах падает вуаль, скомканное белое полотно расползается, превращаясь в рваные куски, и вот уже на обнаженном теле проступают уродливые серые шишки. Изломы гор напоминают затвердевший панцирь динозавра.
Мы лежим на парашютных сумках с нашими вещами, поглядывая в иллюминаторы. В грузовом отсеке самолета негде ступить ногой. Среди ящиков с продовольствием, бочек, мешков с цементом раскинулся разномастный военный и гражданский люд. “Афгана-маму, посадку проспишь!” — толкает в плечо молодого лейтенанта майор танкист.
Входные сопла двигателей ИЛ-76 заглатывают воздух, и он клокочет, смешанный с керосином, словно в шумливом примусе, гудит пламенем на лопатках турбин и вылетает черной копотью, которая с земли видна манящим белым следом.
Горы надвигаются на нас, превращаясь из бугристых шишек в огромную скалистую чашу, безбожно искромсанную по краям; горы встают перед нами как неотвратимость, равнодушная, холодная ко всему на свете.
Колеса лайнера мягко толкают кабульскую бетонку, и мы еще долго преодолеваем трехкилометровый аэродромный участок по узким рулежным дорожкам. Но вот, наконец, грузовые люки открываются, и горячее дыхание засасывает нас в жерло афганской духовки.
Борзенков кисло улыбается, оглядев пространство вокруг: “Командир, что-то оркестра не вижу.”
Шесть человек нашей команды собирается со своими сумками под крылом. Обвешиваемся поклажей и трогаем в обход взлетной полосы, к далеким постройкам «полтинника» - пятидесятого, отдельного смешанного полка.
“Пропади ты пропадом.” — деликатно ругается мой радист, оглядываясь на светило, растворенное в мареве плывущего воздуха.
В чашу горного лотоса, поднимая пыль, падают тяжелые самолеты, бреют воздух над бетонкой истребители, вертолеты, вывесив над собой синие блюдца вращающихся лопастей, звеньями висят над грунтом, сдувая желтые клубы пыли на стоянку.
Международный аэропорт гудит, словно встревоженный улей. Вытягиваемся цепочкой, наклонив головы, гребём ногами теплую, похожую на серую пудру, афганскую пыль. Две сотни метров и мы пересекаем посадочный курс у торца бетонки. Еще полсотни метров. Юра Хадыко, долговязый, изнеженный, покрывается пунцовыми пятнами. Пот крупными каплями стекает с его лица, он бросает две свои сумки, падает на них, жадно глотая ртом горячий воздух. Чуть отдышавшись: “Теперь я знаю: самое гордое животное – верблюд. Сколько не нагружай – голову держит высоко» .
Откуда-то сбоку врываются звуки приближающейся вертушки: слышны характерные прерывистые шлепки лопастей по воздуху. В это время на бетонку мостится АН-12; как по команде, поворачиваем головы: вертолет тащит за собой густой, чёрный шлейф дыма, он стремительно проваливается в сторону полосы, словно слепой, не видя под собой транспортника.
— О, чёрт! — невольно вскрикивает кто-то, и мы подхватываемся, похолодев от предчувствия беды. Опустив хвостовую балку и задрав нос, вертолёт, окутанный дымом, проносится мимо нас в пятистах метрах и плюхается на грунт, колеса АН-12 уже на бетонке, и теперь нам ясно, что между ними приличное расстояние. Иллюзия их неминуемого столкновения — всего лишь издержки бокового зрения.
Там, где упал вертолет, из-за клубов дыма выскакивают фигурки людей: один, два, три, четыре. Они бегут от горящей машины.
— Ща рванет. — тихонько шепчет Борзенков, и мы зачем-то присаживаемся, словно обломки могут долететь сюда. Взрыв звучит мощный; в том месте, где был вертолет, взлетает черный гриб и медленно оседает, растворяясь в пыли.
— Вот тебе и оркестр! — говорит Юра Борзенкову, не отрывая взгляда от пламени среди груды обломков.
К месту аварии съезжаются машины, вокруг уже суетятся люди. Надо ползти дальше.
Возле модуля* первой эскадрильи нас окружает загорелые лётчики в светлых комбинезонах. Весть о прибытии нового экипажа распространяется мгновенно, перед нами вырастают минчане: они тискают нас в объятиях, шумят, перебивая друг друга.
В душной комнате, оклеенной обоями серого цвета, я падаю на металлическую койку, проваливаюсь, словно в обморок. Будь ты неладна, эта неделя в Ташкенте: немыслимое количество выпитого впрок вина и пива выдавливается через все поры.
Тридцать минут забытья, и я вскакиваю, пытаясь отодрать от тела прилипший комбинезон. В пустой комнате кроме двухярусных коек - единственный табурет.
Входит Маскевич, командир корабля, легендарный “Чкалов”, земляк, которого я должен заменить. С ленивой небрежностью он опускается на табурет, “калашников” с ободранным ложем пристраивает у колен. На потемневшем от солнца лице Валеры - рыжие усы щеточкой, благодушная улыбка, в уголке рта прилипшая сигарета. Я знаю его не один год, и весь он, от волос до последней косточки, мне привычен. Язык жестов Маскевича особый. Взять хотя бы эту манеру сплевывать через уголок рта невидимую крошку табака — это делается в промежутках между уверенно произнесенными фразами. Он всегда напоминал мне шкатулку с секретом, которая откроется не всякому: “Я дока, но поделиться могу только по личному расположению”. Сейчас Чкалов был расположен:
— Видок у тебя – неважнецкий. Сто капель во внутрь — как рукой снимет, — неторопливо цедит он, словно уже считает эти капли.
— Пошел ты! — отмахиваюсь я дружелюбно. Но тут его, кажется, прорывает. Начинает рассказывать, как взлетают в Кабуле, Кундузе, Кандагаре — Шиндагаре*.
Летчик — это не профессия, это болезнь и каждый переносит ее по-своему. Вторая фамилия Валеры — Чкалов — говорит сама за себя. Его чудачества, как и лётные способности, всем известны. Сегодня он расстреливает туфельку официантки прямо в комнате, завтра сажает свой “Антон” в Файзабаде, среди отвесных скал, на короткую гравийную полосу, где до него никто не садился. Однажды Валера влез в грозовую облачность, когда попросту нужно было вернуться; самолет выплюнуло словно щепку, ребята чудом остались живы. Уже на земле механик набросился на него со щеткой на длинной палке, которой моют самолет. Последнее его мальчишество - случай с “бриллиантовой ногой”. Маскевич неудачно прыгнул со второго этажа койки. Нога распухла, и он, хромая, ходил на стоянку; его на руках заносили в самолет. Летал месяц, пока его не выловил врач части. Просветили рентгеном — оказался перелом. После этого случая Валера приобрел третью фамилию: Маресьев.
Я смотрю на него краем глаза: может все-таки замолчит? Шкатулка с секретом открылась, готова делиться сокровенным — бери не жалко! Лицо заматеревшего волка, утомленного своим опытом.
Валеркин голос где-то далеко, а здесь, совсем рядом, под моими ребрами, идет война: холодная скользкая тошнота сучит пяткой под дыхало, скребет под сердцем, выбивая из пор липкую влагу. Удар. еще удар. Глотнув воздух, я вскакиваю — будет лучше, если успею выйти.
Мы выходим, словно из предбанника в парную, на затвердевшую, пепельного цвета глину. Аэродромные постройки, зыбко дрожа в горячем воздухе искривленными очертаниями, плывут во все стороны. Я бегу за угол: с судорожной болью содержимое желудка выплескивается наружу.
— Где мои? — спрашиваю я, вытирая мокрое от слёз лицо.
— По складам бегают. Смотри, Дрозд.
Валера снимает АКМ с плеча и на ходу прижимается щекой к ободранному ложу:
— Машинка отменная. Берешь под яблочко, а мушку чуть приподнимаешь — будет как раз в тютельку. Понял?
— Понял, чем дед бабку донял, — закипаю я. И дел-то! Переписать автомат и два магазина, связанных изоляционной лентой, на меня. Все. Нафига мне его лекции по стрелковому искусству?
— Валер, сколько духов снял? Поди, целый год в засаде, вон как приклад ободрал.
Маскевич настроен миролюбиво.
— Духи, не духи. Ну, а если, Леня? Ведь они не только уши отрезают… Разве тебе, холостяку, это не нужно? — говорит он снисходительным тоном, похлопывая себя пониже живота.
Переписать автомат из карточки в карточку труда не составляло, но вот “Макаровых” на складе почему-то не оказалось, мне вручают старенький “ТТ”.
— Маша, обижаешь! — говорит Валера кладовщице, и она радушно улыбается:
— Пусть вечером заходит с шоколадкой. Может чего и найдем. Осталось только для командного состава.
Мы тащимся обратно. Маскевич, ухватившись за ремень автомата, тянет его к себе: “Дай, донесу до модуля”. Нет, это не великодушие, в связи со свалившейся на меня напастью, такие нежности здесь не в ходу. За год Валеркино тело приросло к этому ободранному ложу. Кусок металла в деревяшке становится привычкой, другом, добавляющим железа в мышцах; он удлиняет руки, делает увереннее, сильнее. В восьмидесятом году, в Джелалабаде, оружие снимали с убитых и складывали в подвале, на КДП. Никто его не считал, выбирай себе любое. Теперь навели порядок. За утерю оружия надо отвечать.
— Можешь забрать его совсем. Мне хватит этого пугача, чтоб стрельнуться.
Чкалов пропускает мою едкость мимо ушей: что ему? Завтра он покидает этот курорт, этот пляж без конца и края, этот круг, кем-то очерченный.
* * *
Вечером мы собираемся за столом, оба экипажа. Завтра займем обжитую комнату. В наследство нам достается две керосинки, ящик с картошкой, консервы, старенький телевизор и. клопы. На столе жареная картошка с тушенкой, зеленый лук, спирт. Из фляги булькает голубоватый ректификат. Валера первым поднимает стакан, за ним и я залпом опрокидываю теплую обжигающую жидкость. Несколько минут – и мне становится лучше.
* * *
Командир первой эскадрильи Букалов, среднего роста крепыш с моложавым лицом, принял меня в своей комнате. Пожал руку, мельком глянул на меня и снова уселся за стол, к раскрытой летной книжке.
— Ты, кажется, уже бывал в этих краях?
— Да, в восьмидесятом.
За десяток лет до капитанских погон я усвоил: “Вы” — всегда с большой буквы, “ты” — с маленькой. Заповедь алфавита: “Буковка, знай свое место”.
Командир выронил паркеровскую ручку китайского производства, какую можно увидеть здесь в любом дукане, досадливо ругнулся. Разгибаясь с перышком в руке, он посмотрел на меня:
— Чему улыбаешься?
— Один старый штурман в таких случаях говорил: “Товарищ командир, у Вас ручка УПАЛИ”
— А ты, я гляжу, юморист.
Нет, я не, юморист, просто не нравится, когда «тыкают». Почему бы начальнику, равному по возрасту, не намекнуть: “Я не какая-нибудь «тыкалка»”? Конечно, какой ты летчик и командир — покажет время, но как поставишь себя — тоже не последнее.
Букалов продолжал задавать вопросы, и я отметил, что он перешел на “Вы”:
— Чем ВАМ запомнился восьмидесятый?
Появился щупленький хлопец в комбинезоне, в панаме, прошел к командиру, не спрашивая разрешения, наклонился над ним, стал что-то шептать. Комэска нахмурился, заспешил на выход, коротко бросив: “Подождите”. Я сел за его стол и уставился в летную книжку: “Боевой вылет на 0.Б.Д.В. (Обеспечение боевых действий войск) Кабул-Кундуз-Шиндант-Кандагар-Кабул”. Этот маршрут назывался “Вдоль забора”. Что он хотел услышать от меня о восьмидесятом?
В этом году, перевернувшем с ног на голову устоявшуюся жизнь, нас на “Эр-тэшке”* бросили в Джелалабад, на замену Паненко, экипажа из Риги. Весь день предстояло висеть на восьми тысячах метров рядом с территорией Пакистана, обеспечивая войска связью.
Радиолокационного контроля за самолётами с земли не было, поэтому неудивительно, что Паненко зацепил границу. Понял он это, когда увидел у себя на крыле пару перехватчиков МИГ-19, истребителей, поставленных нами в Китай и оттуда перепроданных в Пакистан. Летчики в кабине улыбались и показывали знаками: “Следуй за нами”. Паненко и его ребята растерялись. (Это вам не в Риге, в кафе при свечах с уютными столиками, мирным небом!) Очередь перед носом из пушки тридцать седьмого калибра отечественного производства показалась ребятам достаточным аргументом: пришлось брать курс на Пакистан.
Неизвестно чем бы кончилось, не подвернись спасительная облачность. Рижане провалились в нее, и, по их рассказам, не помнят, как садились на своем аэродроме*. Примерно в это же время вертолетчики в районе Файзабада «отработали» «эрэсами», начиненными иголками, напоминающими патефонные. Трупы были похожи на решето, и Запад сразу поднял шум о варварском оружии русских. Из Москвы срочно прибыл Силантьев. Он курировал Афганистан и отвечал за все операции.
Гайнутдинов повез на своей боевой машине высокого гостя. Уже на снижении, перед аэродромом, Слава заметил вооруженных всадников и. не выдержал. Атака была проведена мгновенно, из всех видов бортового оружия. Кто видел залп НУРСов из вертолета, может представить, что испытал военачальник в кабине МИ-8.
— Ты знаешь, сукин ты сын, кого везешь? — выговаривал он Гайнутдинову на земле. —
Двое суток ареста за геройство. Еще трое — за точный залп. Ну, а благодарность твоему командиру за высокую выучку летчиков передам лично.
Генерал, конечно, остыл через часок, но всё же командира полка спросил: “Что за головореза ты мне подсунул.?” И уже через месяц, в Москве, сам Силантьев с удовольствием рассказывал о своем приключении. Болтали, что Брежневу поставляли не только сведения общего характера, но и жареные факты, и генсек любил демонстрировать окружающим свою осведомленность.
С этого случая, (Гайнутдинов еще не был героем Союза), Слава обвенчался со славой: молва о нем ходила повсюду. И уже, конечно, он был летчиком, как говорят, “от Бога”. Мог прилепиться к отвесной скале одним колесом, сесть на крохотную площадку на большой высоте, умел выжать из машины все, на что она способна: война снимала всякие ограничения. Погиб нелепо: буквально на следующий день он должен был убывать в Москву, на учёбу в академию. «Крайний раз» оказался для него роковым. На МИ-24 он создал слишком большую перегрузку в момент вывода из пикирования – несущий винт при этом перерубил собственную хвостовую балку. Он успел выругаться, и сказал в эфир: «Прощайте!».
Эскадрилья Гайнутдинова первой начала боевые действия в Афганистане. Здесь, среди запыленных, отвердевших от зноя дорог и троп, столкнулись два разных времени : индустриальная держава против конников с карабинами и саблями бросила крылатые силы, увешанные новейшим вооружением. В горных долинах запылал огонь, потянуло запахом жжёного человеческого мяса — на пиршество, поближе к жилью, стали слетаться стаи хищных птиц.
В чужой далекой стране имя “Гайнутдин” стало широко известно. Голова летчика оценивалась десятком миллионов «афошек». Впрочем, моджахеды сразу же поменяли тактику: они уже не собирались в конные отряды по несколько сот сабель, но создавали малые, мобильные группы. «Гайнутдин», предки которого, как и его враги, почитали Аллаха, оказался изобретательным: к вертолету подвешивали дымовую шашку, и он “падал”, будто подбитый. Лёгкая добыча на самом деле становилась приманкой для воинов ислама; тут же из-за холмов выскакивали “полосатые*”, ощетинив жерла смертоносных установок для нурсов.
Я стоял в Кокайтах, со своей эртэшкой, собирался вылетать на Ташкент. К самолету подошел невзрачный на вид парень, в затрепанной лётной куртке:
— Командир, как улететь на Ташкент?
— Никак. У нас спец-самолет, пассажиров не возим.
— Выручай, два дня пропадают. Жену погладить, детей посчитать.
— Из какой части, как фамилия?
— Гайнутдинов.
— Да ну? Что же ты молчишь, как рыба во льду?
В Кокайтах он садился на своей “восьмерке”* буквально перед нами, с пробитыми пулями топливными баками. Мы слышали в эфире, как вертолет запрашивает внеочередную посадку, и затем наблюдали шлейф, который тянулся за ним сзади. Как я мог отказать такому человеку? Посадил его в кабину, на место правого летчика: “Можешь рулить до дома сам”. Славе не приходилось пилотировать самолет, но схватывал он все буквально на лёту, вцепился в штурвал мёртвой хваткой и не отпускал его до посадки в Тузеле. Самое удивительное — сажал самолет без моей помощи, вслушиваясь в подсказки по переговорному устройству. Совсем не могучий на вид парень обладал необъяснимой выносливостью: в этот день он уже успел сделать несколько боевых вылетов. В кабине для него, казалось, переставало существовать все на свете; он сливался с машиной, не отрывая взгляда от приборной доски, мельтешения стрелок-указателей, — настоящий боевой кентавр: одна часть — тело, другая — машина.
На стоянке, в Тузеле, Слава еще раз прибежал к нам, зашел в кабину: “Командир, это - экипажу”. — сказал он, извлекая на свет пузатую бутылку “Плиски” — “А это — тебе, на память. Колпачок от первого снаряда, упавшего на Афган”. Металлический стаканчик с усеченным под конус донышком и резьбой внутри оказался удобной, небьющейся посудой — я открутил пробку у бутылки и, наполнив колпачок, пустил его по кругу. Сильное рукопожатие — и мы расстались, чтобы уже никогда не встретиться. Есть люди, которых увидишь один раз — помнишь всю жизнь. В чём их сила, неброская, не показная, спрятанная неизвестно в каких тайниках? И сейчас передо мной всплывало в памяти русское лицо, светловолосая голова, и только в уголках глаз, растянутых и заостренных, метались беспокойные ветры степей, где когда-то жили его предки. Чем манила его теперешняя, неизвестно откуда взявшаяся, полная опасностей жизнь? Почему так притягательно это хождение по краю? Кто мне скажет, что такое бой? Может быть, та вершина, на которую поднимаешься, и каждый миг можешь сорваться, и эта высота придает сильное звучание уснувшим в обыденности струнам?
Я не знал ответа ни на один из этих вопросов, и не мог толком объяснить, почему они засели в моей голове.
Наконец-то появился комэск.
— Как экипаж, больных нет?
— Нет.
— Хорошо. Найдите Сашу Ласницкого, одессита. Пусть провезет вас по аэродромам. Через недельку проверю сам, напишу допуска.
Что, не мог сказать сразу, когда уходил? Битых полчаса я сидел за его столом. Я заспешил к одесситам, размышляя о своих ребятах, собранных за месяц до отправки из разных экипажей. Кое с кем мне приходилось летать, но в основном, это были новые люди.
Юру Ходыко — второго летчика, я знал хорошо. Непьющий, с несвойственной нашему брату интеллигентностью — он всего лишь год назад окончил училище с “отличием”. Его имидж — “честный парень”. Перед убытием в Афган он сказал мне прямо: “Командир, если ты не будешь возить меня с левого сиденья*, я уйду в другой экипаж, к инструктору”. Мне показалось это наивным: я, тридцатитрехлетний командир корабля, мнил себя старым асом. “Юра, а если на второй день нас завалят?” “Тогда я не буду на этом настаивать”, — ответил он, и я почувствовал к нему расположение. Итак, здесь я мог рассчитывать на поддержку. Как поведут себя остальные: штурман, техник, механик, радист? Все они оставили дома семьи, детей и должны были вместе со мной вписаться в безостановочный круг войны.
В комнате Ласницкого я увидел двух парней, отчаянно хлеставших по столу картами. По пояс голый, широкоплечий гигант с грудью, покрытой чёрной шерстью, поднимал кулачище над столом, делал отмашку, словно саблей, и “гыхал” при этом так, что карты летели на пол. “Настоящий одессит”, — отметил я про себя и протянул руку здоровяку. Он тиснул мою ладонь, не отрывая глаз от карт, и, запрокинув кирпичного цвета лицо, оглушительно засмеялся:
— Готов, командир! Гони монету! — радовался обладатель мохнатой груди. Я понял, что Ласницкий — его партнёр, и что именно этот сухощавый, голубоглазый, с короткими вьющимися волосами паренек будет давать мне ознакомительный полёт. Саша повернулся ко мне лишь после того, как отсчитал партнеру несколько наших “красненьких”.
Оказывается, Ласницкий был уже в курсе. Более того, он сообщил, что командование рассматривает мою кандидатуру на место “шефа-пилота “ А это значило для меня и моих ребят многое. Одесситы возили командарма, и нетрудно было догадаться — эти парни сделают все возможное, чтобы скорее ввести меня в строй. Для них милая Одесса — теперь уже реалии завтрашнего дня.
— Саша, та шож это такое? Его еще и возить будем? — загремел здоровяк, и его шерстяная грудь заколыхалась. — Он тут в восьмидесятом году вышивал и штопал. Всё знает. Вы, конечно, командир, извините, — обратился неожиданно гигант ко мне, — но с Сашей мы на “ты”.
Ласницкий улыбнулся краешком губ:
— Боря, ты как всегда прав, но обсуждать это не будем. Готовим самолет и в шестнадцать ноль-ноль - колеса в воздухе.
Ласницкий предложил лететь с ним. Веня Козяков, мой радист, дежурил у дверей, поджидая результата визита. Его глаза сверкнули в полутемном коридоре, усы взлетели вверх, изображая порыв. Веня шустр. уж больно. Дым валит из-под пяток. На лице носит: “Все схвачу на лету и выполню в лучшем виде!” Не много ли дыма, пыли? Бывают такие. Громко кричат “есть!”, но мастера по бегу на месте. Посмотрим. Козяков любит остаканиться не по случаю, или с устатку, а регулярно. В этом они с Борзенковым сошлись. Есть у Вени и своя философия: “Не годится по земле громко каблуками, надо по ей, как по пуху.” В Ташкенте, за столом с напитками для мужчин, Козяков просвящал меня: “Командир, почему моряк любит принять, когда сходит на берег? Чтоб земля снова стала как палуба. Она ж, та-сазать, — наша люлька. А вот чего моряк никогда не сделает? Грубо говоря, не будет писать против ветра”. Веня говорил быстро, сыпал горохом, вставляя излюбленное “та-сазать” или “грубо говоря”.
От Вени разило спиртом, густо перебитым луком, и я не особенно удивлялся. Кажется, меня пытались приучить к мысли, что земля — палуба, с первых дней на войне. Но, я имел на этот счёт собственное мнение.
— Козяков, предупреди экипаж: тому, кто попадется начальству на глаза в непотребном виде — мало не будет.
Вместе с Ласницким топчем ногами высушенную солнцем глину по дороге на стоянку. “Райские ворота” — КПП, домик и шлагбаум — единственное место, где на территорию “полтинника’’* может проехать машина. Штабы, казармы и жилые модули окружает канава с бруствером. Под домиком яма с земляным лазом, закрытая металлической решеткой. “Зиндант, — бросил Саша. — Для наркоты.” Я знал, что Зиндант — кабульская крепость, тюрьма, где по восточным традициям пленников сажают в ямы.
Из прямоугольного зева окошка КП полка видны ворота и вся панорама аэродрома у подножья южной гряды: столица Афгана выползает на склоны глинобитными домами, похожими на термитники. Международный аэропорт возвышается пирамидальной застекленной призмой, утыканной антеннами.
На магистральной рулёжке, по другую сторону взлетной полосы — боинг “Арианы”, афганской авиакомпании. Его двигатели тонко свистят, и весь он напоминает громадного дельфина, лениво покачивающегося в волнах плывущего воздуха.
Еще сотня метров — и мы на стоянке первой эскадрильи.
Самолет с бортовым номером ноль пять оказался полусалоном*. В небольшом кубрике рядом с пилотской кабиной - мягкий диван, столик между двумя парами кресел, картина в гипсовой рамке. На репродукции осень наших равнин полыхала золотом и багрянцем; увядающий покров лиственного леса терялся в синеве. Я уселся в кресло и уставился на картину. Она была здесь чем-то неожиданным: пыльный кусок картона притягивал к себе.
В грузовом отсеке громовой голос с южным акцентом кого-то отчитывал. Я приоткрыл дверь и увидел Борю. Этот заставит крутиться всех. Мне становилось понятным: экипажем, с молчаливой подачи Ласницкого, заправляет его механик. По дороге на стоянку Саша невзначай, при разговоре о трудностях местного значения, обронил: “Некоторые прапорщики, хотя бы как мой Боб, двух офицеров стоят. Он не падает после ведра выпитого, и, вытрет слюни, кому хочешь.” Представил кулачищи Боба и подумал о собственном, очень скромном наборе аргументов в пользу порядка в авиации. Здесь не Союз, устав и парторганизация — понятия вчерашние. Врачебного контроля перед вылетами практически нет.
Я перебрался в пилотскую кабину: здесь не так жарко, форточки остекления открыты. Рулежные дорожки, выложенные металлическими плитами, уходят к полосе, на одной из них — кортеж легковых автомобилей. Скорее всего, едут к нам. Экипаж, вероятно, уже стоит под крылом, вытянувшись цепочкой. Ровняйсь, смирно и всё такое.
Генералы обычно жмут руку каждому, прощупывая глазами: знай, кого тебе доверяют. Одессит проскользнул в кабину неслышно, ловко переправил себя в правую чашку сиденья, на парашют:
— Готовимся, — говорит Саша, пристегивая себя к сиденью. — Радиообмен веду я. Первые взлёт и посадку показываю, потом — сам.
Взлёт Ласницкого произвел на меня сильное впечатление. Этот худенький паренек, после отрыва самолета, не убирая закрылков, ставит машину на крыло. При этом он тянет штурвал на себя, создавая перегрузку. Когда неуклюжий транспортник крылом чертит землю — кажется, вот-вот он останется там. Мы развернулись вокруг собственного хвоста и набирали высоту рядом с полосой, наблюдая взлетавшие борта в каких-то двухстах метров. Я заметил: скорость в развороте почти соответствовала теоретической скорости срыва, т.е. пределу, переступив который самую малость, получаешь “полный рот земли”. В Союзе, такой полет при любом исходе считался бы точкой в лётной карьере пилота. Садясь в кабину, я был уверен: мне не покажут здесь ничего нового, и, испытывал замешательство, поглядывая на тонкие, почти девичьи пальцы Саши.
Снижение и заход на посадку мало отличались от того, что я умел, но и здесь все ограничения для самолета, определенные инструкцией, не принимались во внимание.
Мы падали над полосой Кундуза с семи тысяч метров. Ласницкий закручивал развороты с предельными кренами, у нас были выпущены шасси и закрылки в посадочное положение. Внешне наш самолет, должно быть, напоминал морского бычка, широко расставившего плавники и свои громадные уши. Разница лишь в том, что бычка тянут на леске и, бедолага упирается, используя воду, нас же притягивает земля — она держит нас в своих объятиях крепче, чем любая леска. Из стрелкового оружия духам нас не достать, но полёт требует постоянного напряжения: если не выдержат узлы крепления одного из закрылков — самолет мгновенно перевернётся на спину.
Взлётная полоса Кундуза появляется в левом остеклении. Бетонные плиты на возвышении, похожем на стол, проектируются почти отвесно: успеем ли снизитсья? Саша толкает штурвал от себя, и самолет ещё больше опускает нос, словно штопор, вворачиваясь в невидимую упругость воздуха. Перед нами торец полосы. Ласницкий едва успевает убрать крен: тёмные стыки плит, залитые смолой, начинают мелькать перед глазами. Затем — дело глазомера и реакции. Смотришь чуть дальше — подведешь самолет низко, смотришь под себя — выхватишь высоко. И то и другое не годится. Хорошие летчики умеют чувствовать расстояние до земли в сантиметрах и знают выверенную опытом точку, куда нужно положить взгляд. Саша сажает самолет почти неслышно, и я знаю, что пассажиры всегда оценивают пилота именно по посадке. Возле командно-диспетчерского пункта — встречающие. Мы становимся носом в сторону взлётной полосы: двигатели натужно выдыхают воздух, остается тонкий свист вращающихся винтов.
В открытую форточку влетает горячий суховей, высасывая накопившуюся на высоте прохладу. Саша провожает пассажиров, и через какие-то минуты появляется снова:
— Пошли, нас приглашают в гости.
— Саша, как командарм выносит воздушную акробатику?
— Его сегодня не было. Штабные прилетели, что-то готовят здесь. Завтра утром привезем хозяина.
— Так этот взлет в Кабуле был посвящен мне?
— Нет, старик. Здесь никого этим не удивишь. Конечно, с начальством старайся плавней, ласковее. Тебе же я показал, на что способна машина. Это не моё изобретение, кто первый стал крутить эти развороты — не знаю. Главное — не перекручивай, не теряй скорости, чтобы самолет не опускал нос в момент создания крена и не завалился на крыло. Думаю, тебе этого объяснять не надо. В полётах на пределе, как в перевернутой картинке — всё наоборот… — окончил Саша и стад думать о чём-то своем.
В Кундузе тридцать пять градусов. Среди светло-голубых комбинезонов экипажа, я в своем тёмном одеянии и с бледным лицом кажусь пришельцем. На самом деле, я здесь человек желанный: чем быстрее освоюсь, тем скорее одесский экипаж будет собирать свои чемоданы домой.
Мы идем к пристройке, прикрытой буро-зелёной маскировочной сеткой. Сетка натянута на столбах, огораживающих дворик. Внутри — небольшой бассейн с водой, при виде которого у меня заныло в груди. Я — Водолей, этим всё сказано. Не смея верить в то, что нам разрешат здесь окунуться, рассматриваю дощатый столик, стулья, резиновый шланг, из которого вода стекает в бассейн.
Из задней двери домика появляется девушка, скорее всего — хозяйка торговой точки (с противоположной стороны вход в магазин), похоже, узбечка: чёрные волосы собраны на голове в узел, кругленькое личико сияет улыбкой. Она спешит к Ласницкому, и он обнимает её.
— Маринэ, а меня? — гудит Боб, широко разводит свои клешни, выставляя вперед небритый подбородок:
— Кто ж так целует? Если бы нас с тобой увидели в Одессе, все бы сказали, что я твой папа.
— Ты не папа, ты моя. мама. Молочка привез?
Все смеются. Боб вытаскивает из-под стола целлофановый пакет:
— Вот твоё молочко, а это — наше. — он передает пакет девушке, оставляя на столе ободранную армейскую фляжку.
Ребята уже сняли комбезы, разоблачаюсь и я, не дожидаясь приглашения, плюхаюсь в прохладную воду. Какое блаженство!
Припомнился армейский капитан, который летел в Союз в краткосрочный отпуск. Мы встретились на перекрестке: мы — туда, он — оттуда. Забрёл к нам на огонек в Тузеле, уже тёпленький — перепутал двери. Мы усадили его за стол, налили стакан. Он еще долго держался молодцом. Когда все уже попадали, капитан всё решительнее трезвел, не хотел сдаваться и я. Как только свет утра начал пробиваться в окно аэродромной гостиницы, мы подняли наши стаканы. “Давай за главдуха,” — сказал капитан, но я не понял. “Ты знаешь кто главный душман в Афгане? Солнце. Наша война там — бред от перегрева. Душманская сковорода вытягивает все соки. Выпаривает всё, даже мысли о смерти”. Мы выпили, и он сказал напоследок: “Сковорода всех поджарит. И вас тоже, хоть вы будете ходить в голубом, чистенькими.” Да, после штабных мы тут самые чистенькие, всего лишь немые свидетели для тех, кто захлебывается потом и кровью. Наша смерть легка, она без злобы…
Ласницкий стоит на краю бассейна в плавках: “Ты что, думаешь, тебе сюда подадут?” Его тело, почти такое же бледное, как у меня, и лишь лицо и шея – темны. По-моему Саша не в ладах с солнцем, не то, что его бронзовые ребята. Я подкручиваю свои трусы на манер плавок и выскакиваю из воды. Боб за столом открывает тушенку и маленькие баночки с колбасным фаршем. Маринэ расставляет стаканы. Ласницкий наконец-то представляет меня маленькой хозяйке:
— Марина — это будущий командир нашей пятерки Дрозд. Прошу любить так же, как и нас.
Девушка протягивает ручку, ее дивные глаза искрятся, но вот смысл сказанного доходит до неё и она, растерянно моргая, смотрит на Сашу:
– Что, неужели замена? — Она поворачивается к столу, бессмысленно переставляя стаканы. — Ой, ребята, я так рада за вас!
Боб наливает из фляжки в стаканы на традиционные полтора пальца. От минералки спирт становится бледно-синеватым, теплым, до одури противным. Ласнипкий поднимает стакан:
– За нас?
– За нас! — вторит ему Боб, — за нашу маленькую хозяйку.
Марина, (по-узбекски, скорее всего — Малика; Маринэ — выдумка Ласницкого) зардевшись, поднимает стакан с минералкой, и я вижу, как непрошеная влага дрожит в ее глазах.
Все дружно хрустят зеленым луком, сдабривая хлеб теплыми кусочками говяжьей тушенки. Боб наливает по второй за мои взлеты и посадки, потом мы ныряем в воду, наливаем третью. Третья — всегда молча, за тех, кто уже никогда не поднимет вместе с нами стакан. Здесь, в тени тента, в продуваемом через сетку ветрами пространстве — наш маленький мир, где время затерялось в азиатском календаре, и всё, что есть на свете помимо нас, перестаёт существовать, и всё, что было глубоко спрятано — снова приобретает значение и смысл.
Эти парни — замечательные, а эта маленькая Маринэ — просто восточная загадка. Она ловко управляется своими ручками, она старается, чтобы мы остались довольны. Я ищу в девушке то, чему не могу найти определения, и что очень похоже на пронзительные, успокаивающие звуки восточной музыки. Маринэ — ей, пожалуй, больше подходит, чем русское — Марина.
Ласницкий обнимает девушку за плечи, что-то шепчет ей, и они исчезают в домике. Второй пилот Саши подошел к столу наклонил фляжку над стаканом.
— Жека, ты до трёх считать умеешь? — слышу я грозный окрик из бассейна. Боб как мячик выскакивает из воды, по его громадному, волосатому торсу стекает вода.
— Боря, я ж сегодня “не в седле”, мне можно.
— Кто тебе сказал? Может, я?
Пилот растерянно моргает глазами и с обиженной миной отходит от столика. Фляжка летит в полиэтиленовый пакет, а содержимое стакана — в высохшую траву. Не часто увидишь — офицеры беспрекословно слушаются прапорщика. Но это их личное, можно сказать, семейное дело.
Я задремал, и когда открыл глаза, увидел Ласницкого за столом. Он пил минералку, и я подошел, чтобы смочить себе горло.
— Как хозяйство, нравится? — спросил Саша. Я развел руками, мол, нет слов.
— Принимай, будешь пользоваться. Девушка тоже твоя.
— Шутишь?
— Нет, Лёня. Такой закон. Тому, кто тебя сменяет, оставляют все. Автомат, комнату, керосинку, сковородку. Я отдаю самолет, вместе с командармом. Ноль пятый здесь везде уважают, ты скоро поймешь это.
* Модуль - жилая одноэтажная постройка из щитовых модулей.
* Шиндагар (видоизменённое) – Шиндант.
* «Эр- тэшка» - самолёт ретранслятор предназначенный для для управления боем, а так же бомбометания осветительными и иными бомбами.
* По второй версии - правый лётчик неожиданно двинул педаль руля направления: истребитель успел подхватиться вверх, чтобы уйти от неминуемого столкновения.
* «восьмёрка» - вертолёт МИ-8
*Программа подготовки командиров кораблей
* «Полтинник» - пятидесятый отдельный смешанный авиационный полк. (ОСАП)
* Полусалон - часть грузовой кабины на самолёте переоборудована под салон.