Похитители времени

Пал Палыч резво подхватывается, его сонливость мгновенно исчезает.
— Всё, всё. Вперед, Дрозд.
Такси останавливается сразу, с визгом тормозов, едва мы показываемся на тротуаре.
— Куда, командир? — Этих ребят нашей одеждой в заблуждение не введешь.
— Аэропорт.
— Поехали! Чеки есть, товар есть?
— Нет, ничего нет.
— Эй, командир, так не бывает. Деньги хоть есть, взял с собой? А то скажешь, и денег нет. Очки у тебя красивые.
— Бери, дарю.
— Да ты что?! Вай, вай. какой хороший человек. Что надо сделать для тебя?
— Пока доставь, а там посмотрим.
“Феличита!” — несется из динамиков голос Альбано. Итальянцы в Ташкенте в ходу. Мы несемся по улицам Ташкента, выстроенным заново всеми городами Союза, и теперь уже Тото Кутуньё поёт  “Итальяно-бэро”.
— Надо купить цветов, — подсказывает Санников, веки у него смежаются — лишь бы не уснул.
— Купим в аэропорту.
В аэропорту солнце палит нещадно. Это не в кафэшке сидеть, под тенью чинар. Золотые стрелы больно ударяют по затылку, размягчают землю и делают ноги ватными. Цветов на продажу не видно, Санников ругается:
– А черт, не могу же я свою боевую подругу встречать без цветов…
Мы залазим на клумбу и, стараясь выбирать самые красивые, ломаем розы.
— Подожди, сейчас нож посмотрю, — суетится Пал Палыч, мы распрямляемся — перед нами милиционер.
— Что вы делаете, товарищи лётчики ?
— А вы организуйте продажу, — наскакивает Санников.
— Да, ради Бога, пройдите за угол — сколько угодно, и каких угодно . . .
Нам краснеть не надо, мы и так пунцовые. Извиняемся, предлагаем штрафные деньги. Но милиционер узбек деньги брать наотрез отказывается. Я ещё раз приношу ему наше нижайшее, жму руку и спрашиваю: “А как ты узнал, что мы — лётчики?” Отвечает: “Всё сверху видишь, под носом найти не можешь. На днях тут рвали с клумбы, и тоже — лётчики.”
Мы с Пашей выбираем диспозицию. Он говорит: “Давай сядем на выходе, в теньке. Как только объявят посадку, пойдем в секцию прибытия”.  До посадки  самолета остается тридцать минут.  Мы сидим с огромным букетом алых роз на мраморном обрамлении рядом с выходом. Здесь тень и обдувает ветерком. Из репродукторов многоголосое эхо разносит приторный голосочек дикторши: “Рейс номер. прибывает из Москвы”. Запах розового масла кружит голову, мельтешит разномастный, разноязыкий люд, покупает воду, мороженое, плюётся семечками. Круженье ног, обутых в туфли, сандалии. Хоровод пестрых картинок, в саду из чайных роз. Паша приложил голову ко мне на плечо, я откинулся к стенке. Проходит какое-то мгновение суетливого гомона, свидетеля непрекращающейся жизни, но отдаленной от этого запаха, дивного розового амбрэ.
Неожиданно я открыл глаза. Рядом — женщина с двумя чемоданами. Она плакала. Я бросил цветы Паше на колени, подошёл: “Что случилось? Может помочь?”
— Случилось то, что случилось, — ответила она, и слёзы ее мигом просохли. — Мне, кажется, повезло — я нашла вас.
Только теперь до меня дошло, перед нами — Надежда, жена Санникова .
— Может быть, пусть поспит? Я уже минут пятнадцать тут стою. Вы такие лапочки.
Пашино пробуждение было ужасным. Я скромно отвернулся.
Можно было только удивляться — таксист, которому я заплатил сверх счётчика, еще ждал нас, на его носу красовались подаренные мной очки.
Наше утерянное самолюбие было восстановлено в гостинице: нас ожидал стол, выше всяких похвал. Здесь было всё — золотистые персики, ароматные дыни, арбузы, виноград, шампанское.
Нас могут заслать куда угодно, но кто сможет запретить устроить для себя маленький праздник?


***


“Все прекрасно пам-парам. Все отлично бум-бурум. распрекрасно там-тарам.” — пел я песню на тарабарском языке.
Повторив придуманный куплет, я присоединил к нему припев без слов, из очень известной песни: “Там, за горизонтом, там за горизонтом, там-тарам, парурам.”, и подумал, что в жизни всегда есть где-то бесконечно далёкое, то, что мы всегда ждем - там, за горизонтом. Но,   неожиданно, слетает откуда-то сверху белокрылая птица, и ты,  переполненый янтарным солнечным веществом, плещешься, как голубь в песке…  Купаешься в этом свете, брызгами бьющим через занавески,  слышишь песню птиц за окном и начинаешь понимать: не надо ждать ничего, всё прекрасное — в этом чудесном мгновении, в этой тарабарской радости,.. А завтра? Завтра будет не скоро…
Здесь, рядом со мной родственная душа – Пал Палыч. Нет, это не просто друг – это еще и отец, и опора;  я знал, что мы теперь с ним ближе, чем самые близкие родственники, и что дальше мы пойдем с ним вместе не только по этой войне, но и по всей жизни, той которую нам отпустит судьба. Мой экипаж убежал в город, а я, слишком перегруженный этим золотом дня, сидел один за столом своей комнаты. Передо мной — начатая бутылка коньяка, жёлтые лимоны, зелень, белая лепешка хлеба.
Я уже чувствую свое собственное дыханье,  отдающее  запахами виноградной лозы.
Ну же, еще чуть-чуть. ещё  немножко пьянящей радости, чтобы продлить эти минуты, чтобы хоть сколько-нибудь постоять на краю восторга, перед тем, как всё это пропадет, сгинет, забудется, растворится, и снова явится действительность, в виде серых Афганских гор.
Голова у меня еще совсем чистая, ясная, воздух прозрачен, сух;  в комнате намного прохладнее, чем там, на улице, над расплавленным асфальтом. Жаль, что я один, и мне не с кем разделять то, что накопилось во мне.
Пусть солнце плещется на улице, пусть оно играет тёплым золотистым светом здесь, у меня в стакане, пусть оно  греет  мои внутренности своим огнем, греет, но не сжигает.
Я наливаю в стакан глоток, выпиваю его залпом, не закусывая. Когда жидкий огонь, прокатываясь по горлу, затухает, на губах остается терпкий привкус винограда, вобравшего в себя столетнюю неторопливость высохшей на солнце коры дуба, и я думаю, что в нас, самым странным образом, громадное чудовищное светило совершает круговорот, давая нам жизнь, поддерживая её, и отбирая. В его власти поджечь меня, как спичку, затушить ветром, и воткнуть обгорелую голову в землю. И для этого не надо ни снарядов, ни пуль. Достаточно этой янтарной жидкости.
Раздался стук, и дверь сразу открылась. На пороге стояла Людмила Григорьевна, во всем своем великолепии, как громадный утес, тот, что чем-то оброс. Если бы не этот лакированный шиньон и ведро парфюмерии, то ее можно было бы сравнить с “Русской венерой” Кустодиева, только на картинах художника, более плавные, округлые линии. Эта же “местность” была очерчена грубым, впечатляющим рельефом и напоминала прибрежную скалистость.
Не секрет, что любой мужчина раздевает женщину глазами, по привычке, вне всяких далеко идущих надежд, и я успел это сделать в одну секунду. До того, как она заговорила, представил себе не только внешний рисунок тела, но и его существо, как бессмертную, несокрушимую реку жизни, протекающую каждый день через её кишечник.
— Командир, ваши ребята дружно протопали мимо, а заплатить нужно было до двенадцати. — её рот открывался  решительно, с нападающими нотками в голосе, пышный  подбородок колыхался  в такт.
— Людмила Григорьевна, голубушка. О чём речь? Все будет тип-топ! Ребята забыли, они немножко обалдели от свободы и коньяка. Давайте дружить, садитесь со мной рядышком, поднимем тост за Ташкент, звезду Востока.
— Да вы что, я на работе! — сопротивлялась она, но я видел, что глаза её стали тёплыми.
— Людмила. — сделал я паузу, словно забыв ее отчество. — Какая может быть работа? Дело к вечеру, и вы просто обязаны разбавить наше крутое мужское общество.
— Я вообще-то, дежурю сегодня по этажу. Если только у меня в номере. Здесь — не дай бог!
— Хорошо. Сейчас я это всё в пакетик.
Один Господь бог знает, как важна для нас дружба этого всевластного существа, царящего здесь у себя на этаже, или сидящего дежурным администратором внизу. Она может предоставить нам лучшие номера, даже генеральский, а может и принести кучу неприятностей. Не секрет, что эти тети следят за нами и могут накапать, кому следует о несоблюдении предполетного режима и других чудачествах нашей вольницы.
Если пришла к тебе удача, в виде той же возможности летать в Ташкент, жить в шикарной гостинице, пить коньяк и дышать вольным, обильным воздухом Востока — умей держать её, эту скользкую блудницу, за жабры. Одних подарков мало, их привозят все экипажи, и наши  барышни “Звездочки” избалованы ими. Здесь нужен личный, душевный контакт, и тогда нам всё — “от винта!”
Я наливаю благословенную жидкость в стаканы, и говорю неожиданно смело:
— За нас, Люда! И особенно— за вас, тех, кто нам создает уют и прекрасные условия.  ”Людочка-людоедочка”, называю я про себя хозяйку нашего пристанища.
Мы выпиваем еще, и на меня нападает зверский аппетит. Я ем все подряд: лук, помидоры, тушенку, курицу.  Я рассказываю анекдоты, и Людмила Григорьевна смеётся, рассыпаясь неожиданно тонким, заливистым колокольчиком.
Какие-то звонки, хозяйка уходит и приходит. Свет из окна исчезает, и большая мохнатая бабочка, в свете ночной лампы облетает комнату, ударяясь о стены. Из репродуктора, заполняя всю небольшую комнату звуками, летит   узбекская песня. То поочередно, то вместе поют мужской и женский голос – и в них, этих голосах — пронзительная чистота бескрайнего неба, больших пространств, иссушенных солнцем, щемящая, грустная тоска одиночества, мечтающего соединиться с другим одиночеством, и тихая, размеренная забывчивость сна, в тени, на ветерке, рядом с прохладой горного ручья.
Падаю  на застеленную кровать, успев скинуть туфли, пространство комнаты сужается, плывет и начинает уносить меня в темноту, в эту каждодневную погибель. Какие-то странные картинки несутся передо мной, как видения из бешеной карусели, и мне чудится, будто я вижу саму тайну жизни: “Почему мы боимся смерти? Не было бы её, не было бы и всего, что нам дано увидеть. Каждый день, вечером мы умираем. Ночь — это временная смерть, утро — каждый день — новое рождение. Всю жизнь мы тренируемся умирать. Только надо свою смерть обставить так, как это я сделал сегодня…»
Проваливаюсь в темень, и меня начинают мучить кошмары. Падаю куда-то вниз, и тут меня подхватывают руки Людмилы Григорьевны, я вижу перед собой её лицо-маску: глаза и губы светятся в темноте, словно обведенные фосфором, она шепчет: “Что же ты, зайчик, не разделся? Негоже спать на гостиничном, белом покрывале. Чтобы тело отдыхало, надо раздеться.’’
Я просыпаюсь с чугунной головой, ошалело смотрю вокруг. Где я? Вторая кровать в номере не тронута, на столе остатки пиршества. Я лежу под простыней голый, моя одежда аккуратно повешена на спинку стула, плавки валяются на полу. Я сажусь, и по голове, словно кто-то бьет молотком: в ушах звон и белые червячки прыгают перед глазами. Бутылка с недопитым шампанским у меня в руках, я выливаю остатки в горло, и тут же выплевываю на пол, противное, теплое, сладковатое пойло.
Струи холодной воды в душе бьют меня по черепу, в переносицу, в закрытые глаза, и я начинаю мелко трястись.
— Мой маленький, ты встал? — неожиданно слышу я певучее и открываю глаза. Передо мной Людмила Григорьевна, она ничуть не смущена тем, что я голый, у неё в руках полотенце.
Что такое? Что происходит? Я вытираюсь полотенцем и слышу из комнаты вздохи и нежное воркование Григорьевны. Ночные кошмары вновь возвращаются ко мне: значит это не сон? Я лечу на самолёте, а из темноты на меня надвигаются две громадные сопки:  Авачинская и Корякская, они противно дышат сернистыми испарениями. и теперь это уже не сопки, а груди Григорьевны, свисающие надо мной: разве бывают две груди разных размеров, как эти сопки? Ее слюнявый, широко открытый рот ищет мои губы, и я мотаю головой, извиваюсь червяком, уже отчетливо осознав: поздно! Она сделала всё, что нужно, до того, как я стал соображать, и теперь дышала, страстно, как Авача, извергая дым, и нежные словечки. Я был “маленьким зайчиком”, ее “радостью”, “красавчиком” и еще кем-то. И всё это вспомнилось мне здесь, в душе, и я трясущийся и обреченный, намотал на себя полотенце, вышел в номер. Бежать! Скорее. На столе поднос с дымящимся кофе.
Раздался звонок телефона. Григорьевна вышла. Деревянными руками я одевал штаны. Сияй, Ташкент, звезда Востока, столица дружбы и тепла!
Философ, за одну дочь постигший тайну жизни, подводи итог. Родился ли ты заново этим утром, или умер? Подумаешь, умер. С какой это стати? Ну, изнасиловали тебя, купили с потрохами в одном из своих номеров; но разве  эта жизнь не делала с тобой всё, что захочет?
Не зря “Власть” — женского рода. Передо мной вновь всплыла крашеная, расплывчатая, переходящая в подбородок, маска. Тошнота откуда-то из желудка подкатила к горлу.
Я бегом бросился в свой номер, забежал в ванную. Из зеркала на меня смотрело чужое, опухшее лицо, с красными, как у кролика глазами. “Ну, что, ловец удачи? По-моему всё идет как по нотам. Заместитель командира — твой лучший друг, а гостиница “Звезда” — теперь твой родной дом, лучшие номера — всегда к услугам! Это ничего, что огромная холодная жаба взгромоздилась на тебя, распространяя вокруг едкий  запах болотных испарений, смешанных с французскими духами. Сидела-то она совсем не долго, и никто этого не видел.”
Мне стало плохо, и я, сквозь слезы, увидел в раковине то, во что превратилась за ночь у меня в желудке солнечная янтарная жидкость. Сияй, Ташкент !


* * *


Нас поднимают под утро. Раненых в Ашхабад и обратно. Час на подготовку.
Шестерых носилочных выгружают из двух “санитарок”, заносят в грузовой отсек через рампу, укладывают на матрасы, покрытые брезентом.
В сонливой, вязкой, предрассветной тишине слышны короткие разговоры: все в деле, ничего лишнего, каждый, кто суетится возле носилок, занят только одним — этими молодыми жизнями.
Я злюсь на всех, хотя знаю: подгонять никого не надо, ускорить подготовку самолета невозможно.
Паренек с девичьим лицом, тяжело раненый, пришел в себя, широко открытыми глазами смотрит в сторону открытой рампы. Серый рассвет пробивается через иллюминаторы, бескровное лицо мальчишки застыло бледным пятном на фоне суконного армейского одеяла: кажется, его губы слабо шевелились, будто что-то шептали. К нему подошла девушка, я узнал её сразу, хотя видел один только раз, в санчасти. Она в белом халате, светлые волосы собраны под завязанный на затылке платок. Садится к раненому, щупает его пульс.
Я бы многое отдал, чтобы узнать, что шептали губы этого парня. Мой взгляд безотчетно возвращались к его глазам, открытым, но отодвинутым от нас далеко, за какую-то прозрачную стену, за которую нам не ступить.
Казалось, глаза  паренька смотрели в никуда, они,  были обращены в свои глубины, туда, где поселилась боль.  эти глаза видят её, общаются с ней, воюют, или мирятся, но всегда с ней, отделенные от нас незримой чертой.
Теперь мы, суетящиеся вокруг — тени, которые поправят одеяло, дадут напиться: мгновенье эти глаза холодно фотографируют нас, и вновь возвращаются вовнутрь, к незваной гостье.
Ко мне подошёл штурман: “Командир, есть добро на Ашхабад”.
Мы набираем высоту над аэродромом,  и когда горы остаются далеко внизу,  — берем курс на север. Воздух спокоен, дневные потоки от прогретого воздуха ещё не появились и я доволен: можно представить, что такое для раненого болтанка. Через час полета я обнаруживаю на экране локатора “засветки”. Сканирующий луч рисует на индикаторе тёмные пятна, на всем масштабе обзора. Теперь уже и визуально, через остекление кабины, я вижу фронтальную облачность, перекрывающую горизонт.
“Штурман, метеобюллетень”, — кричу я. Влад протягивает мне лист, подписанный нашим синоптиком: “Отдельные очаги грозовой деятельности.” Какие, к чёрту, отдельные! Перед нами “фронт” на добрую сотню километров. Почему тогда нас выпустили, не дав реальной погоды? В это время авиации ещё нет в воздухе, некому сообщить обстановку на трассах, а обзорные локаторы есть не везде.
Мне предстоит принять решение. Обойти фронт, найти в нем лазейку, или вернуться назад.
Мальчишке нужно срочное хирургическое вмешательство, и рейс по тревоге — из-за него. Подобную операцию могли сделать только в Ашхабаде.
— Штурман!
— Да, командир!
— Считай, сколько потребуется времени на обход.
— Полтора часа. Но нас никто не пустит на запад. Там запретная зона.
— Хорошо.
Что хорошего? На меня повесили жизнь этого парнишки. Нам нельзя возвращаться, нельзя обходить, но и невозможно воткнуться в грозовую облачность — мощные челюсти черных наковален расколют самолет, как скорлупу, и выплюнут…  До облачности остается полсотни километров. Я захватываю рукой резиновый тубус* и поворачиваю к себе. Чёрные провалы на темном рисунке экрана говорят о большой плотности грозовых облаков. В северо-восточной четверти рисуется разрыв, и я сосредотачиваюсь на нем.
— Какой масштаб на локаторе?
— Полсотни километров.
Значит,  разрыв в облачности составляет не больше десяти километров. По наставлениям, я имею право обходить грозовую облачность не ближе двадцати километров.
— Радист, докладывай Ашхабаду. Обход грозовой облачности восточной трассы — сорок километров.
Я беру курс в щелку, прошу у штурмана карту. Надо посмотреть рельеф под нами. Здесь, где будем проходить облачность, гор нет. Это уже легче, на тот случай, если  будем сыпаться вниз. Осталось выйти в салон, посмотреть на пассажиров, раненых, ещё раз подумать.
Мы идем вместе с борттехником.
Я подхожу к майору медслужбы, показываю ему на Эдика: “Под его руководством привяжете всех раненых, потом привяжетесь сами. Возможна болтанка”.
Медсестра сидит на корточках рядом с раненным, держит его руку в своей. Парень, кажется, уснул. Девушка вскидывает на меня свои глаза, и мне снова, как тогда, в санчасти, где я увидел ее впервые, словно кто-то карябает спину. “Долго ещё? — спрашивает она. “Около пятидесяти минут” — отвечаю я, и иду в кабину, почти физически ощущая провожающий меня тревожный взгляд удивительных, зеленоватых глаз.
Имею ли право ради одного этого парня рисковать жизнями моих товарищей и всеми, кто сейчас находится в салоне? Надо еще раз разглядеть просвет, нет ли за ним новой непроходимой стены?
Мы подходим к облачности, в кабине темнеет, громады причудливых шапок возвышаются над нами. За узким проходом локатор показывает чистое пространство, и идти по этому узкому ущелью предстоит около шести минут, если я поверну назад, (что я и обязан был сделать) парень умрёт. Мне приходилось ходить через такие просветы, но этот больно узковат. Если между наковальнями проскочит заряд, и мы окажемся в его зоне — последствия непредсказуемы. Все вопросительно смотрят на меня и молчат, хотя ясно представляют — при других обстоятельствах, мы бы давно развернулись.
— Веня, выключай все радиостанции, все потребители, кроме локатора и приборов.    
— Выключаю, командир.    
Мы входим в чёрные ворота, в кабине становится темно.    
По наэлектризованному переднему остеклению бегут голубоватые веточки разрядов — признак насыщенности воздуха.    
— Проверил, все привязаны?    
— Все, командир.    
Плотнее затягиваем привязные ремни кресел. Слева и справа попеременно вспыхивают молнии. Я знаю, что эти сполохи рождаются в местах наивысшей концентрации, в самом плотном ядре “засветки”, по краю которой мы скользим, и разряд между соседними массами, явление не такое уж частое. (Уверен в этом, или пытаюсь убедить себя?).    
Как ловят молнию в самолет, и как встречаются с шаровой молнией, я знал только по рассказам.
Минуты пошли, я корректирую курс, сам, без штурмана, упираясь лбом в резиновый тубус. Отдельные куски “ваты” проносятся через нас, но вот дождевой шквал обрушивается  на самолет. По обшивке самолета сыплет, словно горохом: неужели ещё и град? Нет, пока крупные капли дождя. Становится совсем темно, “Антон” начинает кидать, как на дороге с валунами. Автопилот у нас выключен, мы с Юрой сжимаем штурвалы руками: свинцовая тяжесть напряжения выплывает изнутри, наполняя мышцы — я гляжу на приборы, в тубус, опять на приборы: три минуты, вроде светлеет? Еще шквал. Самолет сотрясает, словно игрушку, подвешенную за нитку.    
Ещё две минуты. Впереди — разрыв. Мы вырываемся из зоны дождя, в кабине светлеет. Невольный выдох расслабляет мышцы. и тут я повисаю на ремнях: стрелка высотомера отматывает метры, словцо чья-то невидимая рука бросает нас вниз: мы проваливаемся, подхваченные мощным нисходящим потоком. За одну минуту — теряем тысячи метров, и где-то на шести тысячах — вырываемся, перед нами чистый горизонт.
Ашхабадская посадочная полоса  умыта ливнем. Нас ожидают санитарные машины.  
Я выхожу в грузовой салон. Медперсонал толпится возле тяжелораненого. Сестра плачет, уткнувшись в самолетный чехол. Значит, случилось худшее. Я беру её за плечо: “Давайте выйдем на воздух.” Она безропотно подчиняется мне, мы останавливаемся вод крылом.
Девушка комкает в кулачке платок, прижимает его к глазам, к носу.
— Сколько работаете медсестрой? — меня удивляют её слезы. Смерть здесь дело привычное, над каждым плакать не будешь, надо крутиться.
— Я работала в кабульском госпитале. Потом попросилась оттуда. Не могу. Когда вы подходили, у него был нормальный пульс. Мы положили носилки на кресла, чтобы привязать ремнями — говорила она, всхлипывая. — Я села рядом и привязалась тоже. Он открыл глаза и стал что-то шептать. Думала, пить просит. Наклонилась пониже. говорит: “Положи мне руку на лоб”.  Я положила, и он как-то спокойно вздохнул. Чувствую — пульс на висках пропадает — позвала врача, сделали укол. Опять появился. А перед самой посадкой, пропал снова.
Мы стоим рядом, и я вижу, как она платком размазывает тушь от ресниц. Чёрные подтеки под глазами не портят её лица, мне хочется отобрать  платок, вытереть эти щеки.  Но ведь она девчонка, разве можно у неё отобрать то, на что она ещё способна? Ты даже этого не можешь, говорю я себе, и в памяти опять возникают эти глаза парня уже отрешённые от жизни…
— Ну что же это? — выдыхает девушка. — Ведь какие-то полчаса. И он — в госпитале. Ведь я просила, держись. ещё полчасика. А он?!
В отчаянье она сжинает пальцы в кулачки, и неожиданно, ударяет меня ими в грудь, голова её падает на руки, и я чувствую, как всё её тело сотрясается, орошая влагой мою тельняшку.
— Ладно, — говорю я охрипшим голосом. — Пойдём, попрощаемся.
Хлопца, сердце которого не вытянуло каких-то тридцать минут — выносят последним. Носилки исчезают в “санитарках”, двери закрываются и кортеж, с включенными мигалками, срывается с места.
Передняя машина оглашает окрестности сиреной, люди, толпящиеся в аэропорту, да и во всем городе, будут поворачивать головы, сокрушаться. Они знают, там, в машинах — мальчики из Афгана.
Машины исчезают за кронами деревьев, окружающих  здание аэропорта. Золотая кайма желтеющих листьев украшает предгорье, своим рисунком подчёркивает пронзительную синь неба над сверкающими вершинами гор. Раздувая на деревьях все оттенки пламени, прогуливается ветер, в воздухе стоит запах прелой листвы.
Да, лето сгорает в кронах деревьев, легкомысленное, быстротечное.  Разродившееся плодами лето коротко, как жизнь погибшего мальчишки…  Пришёл, увидел… и ушёл… Его, как и многих, послала на смерть Родина.
Нам говорят: “Солдатская душа — бессмертна”. Эти слова — гимн всем, кто в погонах, точнее — тем из них, кто остаётся жить, чтобы в их душах, горел вечный огонь памяти…
За него, за этого мальчишку, никто не проживет  жизнь, ни здесь, на земле, ни на небесах.
Люди кем-то должны жертвовать, чтобы не угасал их род? К чему тогда такая бездна лжи? Слава в бою — ложь, бессмертие погибшего — грубая ложь, и из-за всего этого жизнь — красивая ложь. Только эти деревья не лгут. Однажды родившись, они живут до старости, если их не уничтожит пожар, буря или болезни. Но и тогда им не надо красивых оправданий своей гибели…
— Командир, ты спишь? Есть добро на Кабул.
Юра отдает мне полетный лист с подписанными условиями полета. Я выбираюсь из кабины, выхожу в салон. Эдька щиплет струны гитары, напевает грустную песню о двух возлюбленных, с оптимистическим концом — они соединяются вместе, у них всё есть для счастья, и кухонька, и “чайник со свистком”. Он всегда поет эту песню, если рядом хорошенькая девушка. Эдька, как знаменитый Покрышкин, его формула: “Высота, скорость — огонь”. Он жмет на одну “гашетку”* — гитару, сюда подключено всё его “бортовое оружие”.
Аня, (так зовут медсестру), присела на чехлы, склонив голову, слушает. Два медика — майор и прапорщик, спят на сиденьях.
Я подхожу к Эдику.
— Эдька.
— Да, командир?
— Тебе не кажется, что твой “чайник со свистком”, сегодня как-то не в жилу?
Мой борттехник растерянно моргает глазами. Какая, мол, меня муха укусила?
— Спой лучше гимн Советского Союза.
Мы прощаемся на стоянке, у самолета. Аня подходит, протягивает мне руку:
— Спасибо, командир . . .
— За что?
— За полёт.  За все…
Сбоку выплывает Эдька. Он пытается открыть рот, но я опережаю его.
— Эдик, самолет заправляешь  топливом, и к построению, чтоб были все.
Я подхватываю тяжёлый медицинский ящик:
— Нам по дороге, я помогу.
День близится к вечеру, что там у нас на завтра? Мы идем с Аней по Липкам, встречные оглядываются на нас.
— И всё время так? Как Вы ходите здесь? — перехожу я на “Вы”. На самолете я обращался к ней запросто, а здесь чувствовал себя как-то неловко, вроде бы — навязался в провожающие.
— Я привыкла.
— Как Вы попали сюда?
— Сбежала. Мне было все равно куда. Вот здесь я живу. Может, чайку?
Мы стоим возле маленького кунга, на колёсах.
— Чай — ради вежливости?
— Нет, от души.  А вот Вы, наверное, устали?
—  Мы спим по очереди, не сходя с рабочего места, иначе к вечеру нам не доползти до койки.
— Я вперед, а Вы — за мной.
Я вошёл и увидел то, что и должен был увидеть: кровать, столик, тумбочка. Разве что ещё несколько полок с книгами. Книги лежали и на столе, рядом с чайником и сахарницей.
— Командир, я даже не знаю, как Вас зовут, хотя фамилию несколько раз слышала.
— Леонид. Для друзей и начальства — просто Лёня.
Мы пьем крепкий чай, говорим обо всём понемножку. Аня живо интересуется авиацией, она задает вопросы о самолете и рассказывает, как одно время мечтала стать стюардессой.
— Что помешало?
— Не что, а кто. Отец с матерью. Они у меня страшно умные люди.  Я не могла жить в доме, где столько ума и холода одновременно. Убежала сюда, отогреться. Попала в огонь. Вы. Извини. Ты не думай, я не плачусь. Я выдержу, сколько надо, только смотреть на умирающих — выше моих сил. Честно говоря, я даже не знала, что здесь — настоящая война.
Я посмотрел на часы. Ого! Могу опоздать на построение. Аня провожает меня. Я приглашаю ее на самолет, обещаю дать “порулить”.
— Вы серьезно? — спрашивает она, снова переходя на “Вы”, и на лице у нее появляется заинтересованное, мальчишеское выражение.
— Серьезно. Здесь нет проблем. Когда будем летать, я подскажу. Можно посидеть в пилотском кресле.


* * *


Белые следы, застывающие в холодной синеве за турбинами самолетов, расписывают небо своими автографами над огромной территорией Союза. Многослойный, эшелонированный по высотам небесный пирог поделен между ведомствами и министерствами и, в свою очередь, территориально — на районные и зональные центры управления воздушным движением, подчинённые Москве.
Воздушные дороги — живые пульсирующие артерии, дающие жизнь стране. В последние годы все чаще происходят болезненные закупорки, сбои этого живого потока. Сказывается стареющее оборудование, негодная связь, перегруженность трасс из-за непомерно разбухшего военного организма, обеспечение которого требовало оперативного использования транспортной авиации.
Неделями, сгибая время в дугу, экипажи военно-транспортной авиации ожидали “добро” на вылет. Запрос подавался на отдел перелетов командных пунктов, оттуда кочевал на зональные, затем районные центры и попадал на аэродром посадки. Командир полка (или дивизии) занят своими неотложными делами, прилетающие для него — бельмо на глазу, дополнительные хлопоты с местом стоянки для самолета, топливом, гостиницей для экипажа и пассажиров. Транзит военной авиации постепенно становился «тромбом», способным расшатать здоровье всего организма.
И фон всему этому — небывало высокая аварийность. На секретных докладах пленуму ЦК приводились цифры о катастрофах и погибших в них за год, повергающие в шок.
Из руководящих верхов Москвы сыпались директивы, приказы, требования, указания по наведению порядка. В одной бумаге Главком ВВС обращался к лётному составу с такими словами: ‘’Умоляю летчиков проникнуться важностью государственной задачи и приложить все силы и старание в овладении вверенной техники, летать без лётных происшествий и предпосылок к ним”.* Настали времена, когда легче всего было прослыть борцом за безопасность полетов, запрещая, вводя ограничения.
Создавалась абсурдная ситуация: идеальная безаварийность там, где самолёт не поднимается в воздух! Но ведь на командных пунктах и зональных центрах сидели бывшие лётчики, всё знающие и многоопытные. Инстинкт самосохранения был сильнее. Я отдежурил сутки, и трое — дома. Ответственное решение примет тот, кто сменит меня — пусть он накаляет эти треклятые телефоны,  злится и кричит в немую трубку. В одном авиагородке я прочел лозунг: “Связь — нерв армии”.
Все авиасоединения укомплектованы телефонами послевоенного образца, где нужно накручивать ручку, и если вас щёлкнет по уху раз-второй, то вы уже вступаете в диалог с аппаратом, обзываете его всем богатым набором русских словечек, и через час борьбы с этим чудовищем, сами становитесь обнаженным нервом. Вот почему солдат метеослужбы Ниязов, написав объяснительную записку,  по поводу того, что послал полковника на .хутор бабочек ловить, указал: “.я нэ ругал полковника, я ругал тэлэфоны.”
В идеальном варианте, я мог дозвониться до Москвы, но такое, за всю мою практику, произошло один раз. Мы неделю сидели в Ейске. Уже нечем было расплачиваться за гостиницу. Варианты с запросами на вылет и отбоями следовали уже неделю, и были в своей конструкции до нелепости просты. В точности, как у чукчи, который знает, что “Оленя — лучше”. “Почему не летим?” — спрашивает меня экипаж, и я бодро отвечал: “Пилотка — есть, самолетка — есть, погодки — нет”. Каждый день меняйте местами слово “нет” — результат будет тот же.
Промежуточный аэродром не желает принимать нас по причинам, которые мы никогда не узнаем.
С нами сидит пассажир, голодные деньки вдруг освежили его память. “Командир, у меня знакомый на ЦКП, генерал. Может, попробуем?”
Мы дожидаемся двух часов ночи. Идеальное время. Я должен выйти на “Макрель”, она даст мне “Родон”. Далее — по порядку: “Новый”, “Маяк”, “Рассвет”. Как раз, как на руке — пять пальцев. Днём, за часик, я могу дойти до третьего пальца — дальше, бесполезно. Ночью — другое дело. Но при условии. В “авиамафии” везде свои семейные кланы: “вещевики”, “харчевики”, “штабники”, “диспетчеры”, “телефонистки”. Снимаю трубку:
— Алло, “Макрель”?
— Ну, “Макрель”, я “Макрель”.. , — отвечает неохотно сонный голосок .
— Девушка, миленькая, доброй ночи! Скучаем?
— Да уж, не веселимся.
— Давайте  прогуляемся под ручку до “Рассвета”. Шоколадка метр на метр — обеспечена. Это я вам говорю, командир корабля Дрозд. Здесь меня знают.
Двадцать минут и мы — у цели! И надо же, в эту ночь дежурил именно нужный нам генерал (“Удача — награда за смелость”). Все вопросы решены, нашлись стоянка и топливо.
Утром,  утомлённые на земле колеса “Антона” ласкал воздух.
Оперативно работала система, когда на борту были “лампасы”. Но и здесь не без казусов. Впрочем, казуальной болезни может быть подвержена любая, самая совершенная система. Но, на мой взгляд, основной порок был заложен в том, что принимать самолет и вести его по перегруженным трассам не заинтересован никто, кроме тех, кто отправлял груз, или пассажиров. Решить всё мог только звонок “сверху”.
Обо всем этом мне пришлось вспомнить в тот незабываемый день аттракционов, где цирк выступал во всем своем блеске высшей школы воздушной акробатики. Было всё: страх, мольба о помощи, взлет, удача, успех и слезы радости.