Похитители времени

Я не выпускал Аниной руки из своей, и она прижалась ко мне плечиком: с гор тянуло холодным ветром.
— Славка, — спросил я Пуртова, показывая на трассеры, чертившие темный небосвод, — иллюминацию специально заказывали?
— А как же? Какая свадьба без этого? Знаешь, какая у них метода? Едут на “тойоте” куда-нибудь. Вдруг зачесалось где-то в одном месте. Остановились, выкатили гладкий ствол, пяток-десяток мин пульнули, поехали дальше.. А наша артиллерия ещё полчаса будет долбить вон тот кишлак, на горушке. Смотри, смотри. Вон, где разрывы. Что-то загорелось, по-моему. Там уже давно никто не живет, а позиция для духов отменная.
Оставшись в тельняшке, я накрыл Аню своей курткой. Как зачарованные смотрели мы на ожившую ночь: яркий магний вспыхнул в небе и осветил город, холмы и мрачный дворец. Осветительные бомбы* на парашютах медленно опускались на горы, выхватывая из темноты склоны и прилепившиеся на них глинобитные жилища.
Аня повернулась ко мне:
— Ты обещал, что только поздравим и уедем.
— Конечно. У меня тоже нет желания веселиться.
Я знал, что выезд в ночное время с территории штаба — строго запрещён, кроме как на оперативные мероприятия, но исключения всегда были.
— А, что бы вам не остаться, мужики? Выделим апартаменты, как положено. В гостинице есть номера. — стал уговаривать Пуртов.
— Отставить, Слава. Это не прихоть, старик, – упёрся я. — Давай свое чудовище на колесах.
Если езда сюда  впечатляла, то обратно — вселяла жуть. Из ворот мы выскочили как выпущенные из лука и, миновав несколько поворотов, понеслись, выжимая из двигателя всё. Мы чувствовали себя живой начинкой снаряда, скорлупа которого, как яичная, в любой момент может треснуть.
Аня сжалась в комочек у меня под мышкой, сердце её отчаянно стучало где-то возле моих ребер. Мы садились первыми, и она шепнула мне несколько слов, заставивших меня остановить дыхание: “Почему ты ушёл тогда?”
Я не знал, что ответить, но потом решил сказать то, что чувствовал, в чреве этой машины нечего было юлить:
—  Боюсь, – закончить мне не дали.
—  Я такая страшная?
—  Ты красивая, ты же знаешь.
—  У тебя кто-то есть в Союзе?
—  Нет, нет, здесь другое.
Как мне объяснить ей, что она для меня – хрупкое растение? А может быть, я все это выдумал? За любой оболочкой –  живой человек…
Пятнадцать минут показались нам вечностью, и, если есть на свете страх в натуральном виде, то он должен выглядеть именно так: человека сажают в тёмный снаряд, и выстреливаю его, не объяснив, что с ним будет дальше.
Славка, провожая нас, наверное, чтобы  «успокоить», рассказал странную историю. Начал с того, что их боевые машины еще ни разу в городе не были обстреляны. Не стреляют и по газикам с начальством — боятся жёстких ответных действий. А вот двух солдатиков, вывозивших мусор вечером, подстрелили из-за дувала.
Откуда и кто стрелял — до сих пор неизвестно. Мусорка была огорожена частой колючей проволокой, чтобы собаки не растаскивали мусор. Но полчища этих голодных кабульских тварей делали подкопы и раскидывали все. Какая-то голова решила проблему просто: за колючей проволокой поставила “противопехотки”, не заминировав только узкий проход.  Кто-то открыл, или оставил открытой дверь, и на мины забрела корова, которую утром здесь же и нашли в виде готовых, разделанных частей туши. Похоже, что смерть солдатиков — своеобразная месть за кормилицу. Странная штука, жизнь на войне. Ведь кто-то растил этих мальчишек, ждал их возвращения, а получит бумажку: “Геройски погиб, исполняя интернациональный долг.” Это и только одно это слово — “геройски” станет утешением для отца и матери. И никогда им не узнать о том, что их любимые мальчики погибли, обнимая руками зловонную кучу с мусором.

Когда урчание чудовища стихло, все вздохнули с облегчением. Мы выходили на стоянке, испытывая одно и тоже: чувство обретённой свободы.
— Эдик, — крикнул я, словно глухой, — плесни “дустика” из наших запасов водителю.
С этой минуты я знал, что самые мужественные люди в этой войне те, кто сидят в этих бронированных скорлупах, легко протыкаемых, как дыня шилом,  снарядами.
.В эту ночь я остался у Ани. Несколько раз выходил на улицу, обливался водой, смотрел на звезды. Мне казалось, что все они опустились низко, рассматривая меня, и я смотрел вместе с ними на себя и. не узнавал. Я понимал, что во мне сейчас умер  лётчик, мечтающий сделать себе карьеру, звания и должности.
Сейчас мне ничего этого не нужно. Я вдыхал похолодевший воздух, и он лился легко,  обласкивая грудь, он делал меня лёгким, и я зачем-то поднял вверх руки, стараясь задержать выдох и обнять искрящееся надо мной пространство.
Мы не спали всю ночь, нами обоими было сказано столько не значащих и пустяшных слов, сколько я не слышал за всю свою жизнь. Мы строили планы на будущее: она собиралась учиться, а я решил бросить армию. Через годик у меня могла быть минимальная пенсия. Если всё делать по-умному, можно устроиться потом в Аэрофлот. У меня там много друзей.
— Зачем тебе, Анька, учиться? Ты и так прочитала уйму книжек. Я сяду на большой лайнер, буду летать за кордон. Пойдешь ко мне стюардессой?
— Пойду. Если ты не смеёшься.
— А как насчет того, чтобы возвращаться домой вместе? — она обняла меня, и мне оставалось удивляться, откуда в этих ручках столько силы?
Я шёл от Ани ранним утром и думал о тех шести с половиной месяцах, которые мне оставалось здесь пробыть. Мы уже решили: Аня уезжает отсюда со мной вместе. И здесь, на этой протоптанной дорожке от “Олимпийской”, я впервые почувствовал настоящий страх, тот, который посещает человека, посаженного в тёмную оболочку снаряда.
 

* * *

 

Мы возвращаемся из Ташкента загруженные двухсотлитровыми бочками со спиртом. Металлические пробки с резьбой опечатаны свинцовыми пломбами. Но для моих веселых и находчивых нет таких печатей, которые невозможно поднять. Технология для каждого материала — свинца, пластилина, мастики —  своя. Подогреть проволоку и осторожно вытащить ее — дело трёх минут, поставить на место чуть сложнее, но времени хватает. Ребята берут ровно столько, сколько, как они считают, причитается за погрузку бочек (солдат, как всегда для этих целей не хватает). Экипаж не может обидеть себя, а получатель начальник склада ГСМ* и так не обижен: он берёт с каждой канистры по два литра чистогана.
Война всё спишет.
Мы снижаемся, и я представляю, как вся полковая родня собирается на стоянке к нашему прилёту. Нас встретит наземный техник, молдованин Иван Мыцу, черноглазый, весёлый парень. Никак не научу его заводить самолет на стоянку: бегает перед носом, размахивает руками, когда должен стоять строго в определенном месте лицом к переднему колесу, обозначая начало разворотов руками.
Главное — не зацепить плоскостью соседний самолет. Ваня не пил спирта и мы везли ему креплёной виноградной “Чашмы” и ещё пару ящиков пива, чтобы угостить всех, кто нас встречает. Взрослый народ, отцы семейств радуются нашему прилёту, как дети, и мы стараемся не обидеть никого, хотя достается не всем. Не раздаём только кефир. Кабульская окрошка после Ташкента уже стала традицией. Обычно у нас в комнате собиралось на неё несколько десятков человек.
В ведерный эмалированный тазик мы наливаем кефир, холодной воды, затем бросаем нарезанную зелень, вареные картошку и яйца, мелко рубленную колбасу. Добавляем лимонную кислоту и красный перец. Едим прямо из тазика — гости приходят со своими ложками. Наступал момент, когда к “корыту” невозможно пробиться. Тут подавал голос Игорь: “Юра, ты опять тазик для мытья полов подсунул? Я говорил командиру — надо было покупать тазики с разными рисунками.”
Не очень близкие “родственники”, не знавшие домашней заготовки Игоря, прятали ложки в карманы и исчезали.
Ваню я заметил издалека, но толпы, кроме двух-трёх человек на стоянке не было.
Что-то не так. Может быть какое-то полковое построение?
Мы выключаем двигатели, выходим из самолета. Сероватые  тени от гор быстро поглощают стоянку: на глазах свет сгущается,  очертания предметов становятся размытыми.
Ваня стоит у выхода под винтами, впервые я вижу его лицо сосередоточено-серьезным.
— Иван, что стряслось, куда весь народ сгинул?
— Беда, командир. Вчера ночью был обстрел, пятнадцать человек уложило, много раненых. У нас только раненые, тяжёлых нет — торопится успокоить техник. — Много погибло вертолетчиков, прямо в модуле. Всего тридцать мин легло.
Мы стоим, онемевшие: прилетели из Ташкента, где два дня нежились в гостинице, прямо на войну… И вдруг – мелкой противной дрожью у меня затрясло колени, в легких перестало хватать воздуха, и я задышал часто, стараясь справиться с бешено колотившим сердцем: где Анна? Где она была при обстреле? Я бросил всё, побежал в деревню к знакомому кунгу. Он был закрыт, на стук никто не отвечал. Возле земляного бруствера, на границе жилой зоны — воронка от взрыва, разбросаны столбы ограждения.
Надо идти к Сухачеву. Вряд ли он дома, скорее всего в штабе. Бегу на командный пункт. У третьего модуля разворочена вся стена, из крыши торчат обугленные балки. Скорее всего, весь командный состав на вечернем совещании — до эскадрильских построений оставалось полчаса.
Вижу Сухачева выходящего из штаба вместе с комэсками.
— Саша! — кричу я. Он поворачивается ко мне, подходит.
— Не волнуйся, старик. Она ранена легко, её отвезли в госпиталь, чувствует себя нормально.
Что я слышу? О ком он говорит? У нас общих знакомых Фира и. Лена.
— Ты о ком? — с ледяным спокойствием спрашиваю я.
— Что ты дурачком прикинулся? Аньку ранило осколком в спину. Хорошо, что на излёте, вошёл неглубоко.
— Где она?
— В госпитале. После построения возьмем машину, поедем.
Мы идем к гостинице. Развороченный, обугленный кусок стены. Саша ведёт меня в комнату Фиры: дверей здесь нет и комнаты нет.
Там где стояла кровать — почерневшие, скрученные трубки железа, куски панцирной сетки. Растерзанный,  старый “Зилок”, из которого мы доставали шампанское — лежит на боку. Саша показывает на дыру в стене: “Сюда влетела фосфорная мина, упала на кровать”.
В двери показался Большаков вместе с Фирой.
— Земфира Феоктистовна, вы нашему эскулапу должны теперь каждый день ноги мыть.
Большаков подозвал к себе Сухачева. Я стоял рядом с дыркой, разглядывая её края, перед моими глазами рисовались картины одна ужаснее другой: Аня валяется на земле в луже крови. Подошла Фира:
— Вот на этой кроватке, Леня, я могла оказаться в тот вечер. Завалился Сашка, говорит: “Пойдём на день рождения”. Я ему: “Голова болит, лягу отдыхать”. Так ты ж знаешь этого мосластого, ухватил за руку, потащил насильно.
Я не мог дождаться, пока командир закончит говорить с Сухачевым. Пятнадцать человек в эту ночь погибло и примерно столько же ранено, вот что я понял из их короткого разговора.


* * *


Мне снился сон. Из тех редких, когда понимаешь, что всё происходящее привиделось, но всё настолько реально, что хочешь досмотреть  до конца. Обычно это никогда не удаётся…
Я стою по колено в прозрачной воде с удочкой. Вижу, как окуни, с красными полосками на спинках, вьются возле крючка, с насаженным на него червяком. Излучина реки залита ярким солнечным светом. Одна её сторона, там, где я стою, мелкая, песчаная, другая, где растут деревья – обрывистая, видны подмытые водой корни, под которыми в норах водятся раки.
Косы ивы спускаются к самой глади воды, крылышки стрекоз мелькают рядом с камышом, на мелководье. Множество неизвестных мне больших птиц,  похожих на морских чаек, с криками кружат надо мной, поджидая улов. Там, на другом берегу, среди ветвей, я вижу лицо Ани. Она улыбается, машет мне рукой. Я начинаю идти к ней, вода поднимается к моему подбородку, к глазам… Пробегает какая-то рябь…( по воде или в моих глазах?) Всё пропадает. Да, эта излучина маленькой речки Битюг, где когда-то в детстве, я ловил рыбу. Я редко вспоминал эту речку. Зачем она явилась в моих снах вместе с Анной? И откуда в средней полосе России такие птицы?
Недавно она дала мне прочитать строки из дневника Михаила Пришвина:
— Лёня, ты птица небесная.  Вот читай, тут о тебе. А может и о нас всех.
Я взял тетрадку: “Посмотрите на птицы небесные: вы думаете легко им жить? Летят шишки под крыльями, повеселятся денёк весной и в гнездо, сиди не шевелись, а потом вывели — таскай весь день червей. Выкормили — опять в дорогу, опять шишки под крыльями. И пожить и поесть ей не радость, кругом враги: клюнет и оглянется. А после всего этого, посмотри на птицу - и нет краше её ничего на земле, и нет ничего свободнее.” На  птицу – может быть.  Но  на людей смотреть не хотелось. Во мне поселилось ощущение, что человек по природе – пакостник.
В госпиталь вечером мы с Сухачевым не попали и приехали на следующий день утром. Аня лежала в палате на шесть коек, с двумя женщинами, больными гепатитом. Всех троих готовили к отправке в Союз. Молодой врач-хирург заверил нас: “Она вне опасности. Осколок извлечён, рана обработана”. Теперь всё зависит от неё. Через два-три дня можно отправлять в Ташкент”.
Она не лежала, а сидела на специальной койке, пополам переломленной, чтобы можно было опереться. Ее лицо было бледнее подушки, руки лежали поверх одеяла и когда мы вошли, она подняла их к груди, словно закрываясь.
Зелёные глаза забились в ресницах, словно пойманные птицы и спрятались от нас.
Я готовил себя к этой встрече и решил, что буду выглядеть   бодрячком: никаких лишних слов — только шутки. Я не ожидал, что этим глазам будет больно нас видеть и, бросив пакет с провизией на стул, схватил её руку: “Ну что ж ты, стюардесса, подставляешься? Хорошо, что всё так удачно.”
Она смахнула слезинку, заулыбалась.
— Да, всё хорошо. Но я не хочу в Ташкент, не хочу домой.
— Успокойся. Я сам отвезу тебя, а когда выздоровеешь — заберу обратно. Договорились? — Она молча сжала мою руку,  и я поцеловал её в губы, смоченные соленой влагой.


* * *


Полк вытянулся в строю, отдавая дань уважения Большакову. Он убывает в Москву за новым назначением. Слова незабываемой песни, которую я пел, когда был мальчишкой, возникают сами по себе, рождаясь где-то внутри: “Чьи вы  хлопцы будете, кто вас в бой ведет?”
Тяжелые кисти полкового знамени бьет о древко афганский ветер. Кто знает, сколько бомб высыпал полк при Большакове, сколько патронов израсходовал? Эти данные строго учтены у аккуратных штабистов.
Я представил себе командира у этого знамени с перевязанной головой: “.кровь на рукаве. след кровавый стелется по чужой земле” — тихонько напел под нос, коверкая бессмертный текст. Разве бомба выбирает из женщин, стариков и детей — душманов? Но без этого войн не бывает. Убивали,  и будем убивать всегда — неожиданно приходит в голову до нелепости простая мысль.  Убивали чужих, убивали своих, чтобы не стали чужими. Когда некого было убивать — готовились к этому, учились. И нет на земле местечка, где кто-нибудь не занимался бы этим. “Убей ближнего и убей дальнего, ибо дальний приблизится и убьет тебя”. — Вот полотно, из которого склеена жизнь на Земле. А стяги, громкие слова об отечестве, свободе — только оправдание, стыдливая гримаса разума, наблюдающего, как тело справляет свою дурно пахнущую нужду прямо под золотыми одеждами.
Те, кто прошли через войну, никогда не захотят еще раз глянуть в её мёртвое лицо. Но приходят новые поколения, им неведом страх, они не знают, что живут бациллоносителями и их удел — пройти через всё самим: инкубационный период, болезнь, гибель и возрождение.
Рядом с нашим батей стоит новый отец, пониже ростом, помельче.  Командир вертолетного полка из Магдагачей. Большой мичманский козырек фуражки закрывает глаза — видны две волевые складки у губ.
Выступают вертолетчики, те, кого водил в бой Большаков. Я смотрю в шпору, которую в самый последний момент, перед построением, мне подсунул замполит: “Других, кроме Дрозда нет?” — возмутился я, но было поздно.
“Товарищи!” — написано в бумажке. — Сегодня мы провожаем командира.” Ну, еще не хватает “в последний путь”, выматерился я. Меня толкнули — надо выходить. Скомкал бумажку, засунул ее в карман, бодрым шагом пошёл к знамени. Те, кто знает, что такое стоять перед строем, когда на тебя смотрят столько глаз, поймут меня. Я не знал, что говорить и смотрел в нахмуренные лица лётчиков.
— Дрозд. — зашипел начальник политотдела — давай!
Ещё раз глянул на двух командиров, знамя.
— Я хотел бы предложить.
— Громче, не слышно! — наседал на меня сбоку Арутунян.
— Я хотел бы, чтобы все экипажи простились с командиром, — выпалил я одним духом. — Счастливой вам дороги, командир. Не забывайте нас, и мы вас не забудем.
Большаков прикоснулся губами к краешку знамени, сел в самолет и исчез с нашего кабульского горизонта. Как будет мести новая метла?
Я  не мог вспомнить, где видел это до боли знакомое лицо?
Впечатляющий взлёт “антона” новый командир увидел в первый день своего прибытия и поинтересовался: “Кто командир двадцатки?” “Дрозд”, — отвечали ему. Вечером я был вызван к Анисимову. Неужели это тот майор, с которым я когда-то лежал в госпитале на медицинской комиссии? Служил он тогда в Кобрине, собирался уезжать в Академию, а тут что-то зашалил желудок. В конце концов, всё у него окончилось благополучно, и он решил отметить это, но через забор за водкой в магазин выпало лезть мне. Помнит ли он меня?
Я зашёл на командный пункт, погруженный в свои мысли и вдруг:
— Дрозд, ты что, в цирке работаешь?
— Не понял, командир.
— Что это за взлёт я наблюдал сегодня утром? Становись лицом к стенке, стрелять буду! — неожиданно заорал он и достал из кобуры пистолет. — Никаких признаков шутейного настроения.
— Зачем же, командир, стреляйте так. — еле нашелся я, оглядываясь в поисках Санникова. Его не было. Подошел второй заместитель, Сорокауст.
— Командир.
— Что, командир? Куда вы все смотрите? Он же убийца! Убьет себя ладно, но убьет и людей.
— Здесь все так взлетают, это один из наших надежных лётчиков, — вступился за меня подполковник.
Анисимов спрятал пистолет в кобуру и отвернулся, давая понять, что вопрос исчерпан.
Ни фига себе, завороты! А если я тоже псих? Ну, узнай ты у своих замов, посоветуйся, порасспроси, а потом  и .
“Да пошёл ты, козел!” — прошёлся я по обидчику в коридоре, и пнул жестяную урну так, что она полетела к двери, разбрасывая сигаретные пачки и окурки.
Теперь мне становилось совершенно очевидным: для нас наступают тяжёлые времена, во всех смыслах. Осень начинала править бал. И если в Шинданте, Кандагаре или Джелалабаде её потуги были почти незаметны, то в Кабуле дышало холодом. Появилась низкая облачность, шёл дождь, под ногами все чаще чавкала серо-жёлтая глина, вязкая, скользкая. Наши лёгкая обувь становилась непригодной, здесь могли выручить только резиновые сапоги. Вскоре почти весь полк щеголял в разномодельной  резине  всех цветов и оттенков.
Тяжёлая низкая облачность, туманы держали нас  на  земле: каждый день мы месили тропинку на стоянку, не видя привычных гор, пространства вокруг, опустив нос книзу, чтобы не сделать ласточку в луже.
Единственная отрада —  улететь туда, где тепло и сухо. Но сегодня с утра туман. Белое молоко поглотило всё вокруг, мы сидим в модуле, ожидая команды на вылет.
В такие минуты не знаешь, куда себя деть. Не читается, не лежится и не хочется сидеть в своей комнате. Ждёшь вылета, как освобождения из камеры. Я не курю, но иду в умывальник, где собираются курильщики. Здесь весело. Нескончаемой верёвочкой вьется переходящая из уст в уста авиационная байка. Здесь есть солисты, слушают бывалых, поживших в авиации, и всунуть свое словечко  не так просто.
Какое у нас меню сегодня? Прапорщики? Нескончаемая тема. Мой земляк-генерал говорил: “Прапорщик — это военизированный колхозник”. Я знал авиадиспетчера, который, отдежурив на аэродроме, три дня работал в колхозе. Когда командир полка попытался заклеймить это “позорное явление”, тот ему сказал: “А моих восемь детишек Вы кормить будете?”
За окном — белое молоко, в умывальнике — клубы дымы. На видавшей виды табуретке сидит, забравшись на неё с ногами, седой, худенький прапорщик  и травит про “нашего  брата”.
— Нет, таких,  как этот, больше нигде не видел, — говорит он неторопливо, затянувшись сигаретой. Фамилию его никогда не забуду — Дробеньков. У нас в полку, даже единицу тупости вывели: “один Дробень”. Вроде и хитроватый такой, пронырливый. С утра озабочен —  на что глаз положить, а к вечеру — как унести. Любил бочком подкатиться к толпе, послушать, о чём говорят. Вдруг, что полезное? А для него специально — разговор приготовлен. Один говорит другому: “Ты что, не знаешь приказа министра обороны? Все ордена,  какие есть в семье - отца, деда, к празднику одевать. Чтобы люди не забывали.” Что вы думаете? Дело было перед седьмым ноября. Пришёл на праздничное построение — вся грудь обвешана. Другой раз явился к командиру перед отпуском, три литра спирта требует: “Я слышал, всем к отпуску положено”.
Все смеются, а я вспоминаю нашего камчатского замполита, любившего повторять: “Армия — сколок народа”. Да и сам-то он, был тоже из народа. Единственный замполит из всех, кого я знал, не умеющий складно говорить. Его простой, корявый, рабоче-крестьянский язык требовал дополнений. Матом он совсем не ругался, не положено. А связка слов требовалась, “не можно” в авиации — без связок.
Вместо: «запрещено», он говорил: “Не можно”, а чтобы речь лилась без лишних запинок, пересыпал слова переделанным на собственный манер ядрёным русским матом, ставшим скороговоркой. На эскадрильском строевом смотре он выговаривал бортовому технику, который встал в строй  с двумя галстуками на шее: “Валентин, бё-ныть. Ты, бё-ныть, хоть три галстука одень, выше тройки, бё-ныть я тебе, бё-ныть за внешний вид не поставлю”.
Он был податливым, бесхребетным мужиком, жил с лётчиками мирно и знал, что в курилке его величают “Бё-ныть”.
Один раз вызвал повальный смех на построении. Эта его речь была незабываемой. Замполит стругал нас, молодёжь за неаккуратное проживание в общежитии.
“Что творится, бё-ныть, в общаге? Понамусорят, понимаешь, понаблюют! Понимаешь ли. Культура, она бё-ныть с детства, дрень её в корень, прививается.”
В лучшие времена я любил вспоминать о нём в курилке, но сегодня не было настроения.
Аню я отвез в Ташкент на собственном самолёте и теперь не мог найти себе места.  Врачи уверяли, что ей до полного выздоровления, потребуется пара недель и я, при каждом случае, бежал к Санникову, чтобы он  поставил меня в план на Ташкент.
Схожу-ка я к Пал Палычу, покалякаю с ним, он должен быть дома. Не без Пашиной лёгкой руки я теперь — командир отряда. “Что ты хочешь, орден или майора?” — спросил он меня, когда пришёл приказ о моём назначении. — “Конечно майора”, — Ответил я, не задумываясь. Бумаги на звание ушли до обстрела, но теперь-то мне всё это было глубоко безразлично. Уволиться из армии проще было капитаном, майором надо тянуть до сорока  пяти лет, или заболеть.
Аэрофлоту больные летчики не нужны, не нужны там и алкоголики. Поэтому, так или иначе, мне предстояло высчитать “квадратуру круга”, вырваться  в небо, поменяв погоны на нашивки. Но это в будущем…
Пал Палыч не один. Чернявый, чисто выбритый мужчина мерил шагами прихожую Санникова.
— Знакомься, Дрозд. Инспектор из Ташкента, полковник Шуленин.
Инспектор с такой странной фамилией, пожал мне руку и я понял, что пришёл не ко времени.
— Нет, нет. Ты как раз вовремя. — Остановил меня Паша. — Бери плановочку, прикинем полёты.
Я взял на столе карандаши и резинку, присел.
— Рисуй разведку погоды — меня.
— Подожди, Пал Палыч. Давай-ка я диктовать буду. Всё-таки я приехал проверить ваш командный состав.
— Кто это нас тут проверять будет? — загремел Пал Палыч и вскочил со стула. По его растопыренным пальцам я понял — он готов к прыжку. Я попал  на весёлый аттракцион,  покруче, чем в курилке.
— А ты представление имеешь, как здесь летают, полковник? Я тут каждый день кручусь, штаны протираю, а ты прилетел на войну посмотреть и – проверить?  Дрозд, рисуй меня проверяющим, посмотрим его, а потом решим, что с ним делать. Как приехал, так и уедешь, шустряк , твою маму…
Плановичку мне негде было раскинуть. На столе стояли бутылки и закуска. Я понял, что диспут  обещал стать затяжным и, зная Пашин характер, мог предвидеть финал. Если полковник не станет уступчивым — может схлопотать от Паши на всю катушку, но, скорее всего, даст себя уговорить. Это ему не Союз и даже не Ташкент.
Пока образовалась пауза, я осторожно выскользнул в дверь, пообещав зайти позже. Надо — вызовут.
Меня уже разыскивали. Опять потребовался Анисимову. Что на этот раз он мне приготовил?
— Дрозд, какой у тебя допуск на взлет в тумане? — спросил новый командир, приблизившись ко мне вплотную.
— Триста метров видимости, — ответил я, прикидывая в уме теперешнюю, реальную видимость (где-то около 50 метров).
— Сейчас взлететь можешь?
— Могу.
— Надо срочно лететь в Кандагар. Справишься?
— Товарищ командир, вернусь, возле какой стенки становиться?
— А ты злопамятный. В Джелалабад отправлю на два дня. Позагораешь на солнышке, — миролюбиво закончил Анисимов. — Группа военной прокуратуры из Москвы будет там разбираться с нашими стратегами. Сто человек положили на перевале, уцелел из всей роты один — лежал под трупами. Рассказал, что работали люди в чёрной форме*, сняли боевое охранение, окружили и расстреляли всех в упор, — рассказывал окружению командир.
Мы выруливаем со стоянки и медленно, со скоростью тихо идущего человека, выкатываемся на рулёжку. Синие огни, обозначающие рулёжные полосы, видны хорошо. Мы скользим в белом, нереальном мире, поглотившем нас вместе с самолетом, и только эти огоньки, медленно выплывающие из тумана, указывают нам направлении. Фары в таких условиях бесполезны — свет растворяется в насыщенном парами воздухе так же, как одна жидкость в другой. Луч отражается от мельчайших невидимых глазу капелек, превратившихся в экран, и делает “молоко” ещё более густым и непроглядным.
Наконец мы выкатываемся на взлётную полосу: здесь по краям белые огни, они более мощные, но их свет делает видимость еще хуже: я вижу впереди только второй фонарь.
Не напрасно мы тренируемся, взлетая под шторкой, в условиях нулевой видимости, используя только курсовые приборы и авиагоризонт. Сейчас это может пригодиться. Я устанавливаю на задатчике компаса курс взлета,  выставляю машину в строгом соответствии с этим направлением. В процессе разбега будут заметны отклонения стрелки курса, и я должен исправлять их, чтобы самолет оставался в центре полосы. В этом случае я смотрю только на приборы, мой летчик — на фонари. Несколько неточных, несвоевременных движений и мы за фонарями. Как говорит Веня: “Высылайте запчастя, фюзеляж и плоскостя.”
 Я уверен в себе. Ветра нет, “молоко” в свете фонарей клубится  застылое — нет бокового сноса, самолет лёгкий, не загружен.
Нам разрешают взлет,  начинаем разбег. Я держу штурвал полностью от себя, чтобы прижатое к бетонке переднее колесо давало большую устойчивость.
Скорость медленно нарастает, удерживаю самолёт на линии взлёта, приковав всё внимание к стрелке курса. Главное — направление. “Скорость отрыва”, — кричит  мне техник, и я через десяток секунд хватаю штурвал на себя: самолет, как лягушка, прыгает с брюха и переходит в набор высоты. Боковым зрением вижу, как сполохи фонарей в клубах тумана пропадают внизу. Полторы минуты, и мы  выскакиваем в синеву: солнце бьет нам в глаза, под нами белая пелена облаков, словно куски изорванной рубашки, прикрывают кое-где бугристые  телеса гор.
— “Кабул — круг”, верхний край тумана — двести метров. В зените ясно, видимость — миллион, полет спокоен. — докладываю я руководителю. В кабине у ребят лёгкое настроение, мы будто вырвались из долгого плена.
Возвращаемся из Кандагара к ночи. Туман к этому времени рассеялся. У нас на борту -  заместитель главкома Воздушных сил - Голубев,   ведомый  знаменитого Покрышкина. Он в обыкновенном лётном комбинезоне и полевой зелёной  фуражке — совсем не генеральская стать.
Вслед за нами, после того как генерал уезжает, заруливают одесситы — экипаж, заменивший Ласницкого.
Веня бежит от них с сообщением.
— Командир, “Одесса” пулю  поймала.
— Где?
— В Баграме, над дальним приводом*. Пробила столик радиста, ударилась о связную станцию и свалилась ему за шиворот,  тёпленькая.
 Формально я отвечал за  подготовку экипажа. Когда давал контрольные полеты лётчику, всё, как говорят у нас, разжевал. Но, кажется, этот одессит какой-то заторможенный. Хотя его можно понять: вот так, за один день трудно сломать старые привычки.
Спрашиваю: “Какая высота была над приводом?” Отвечает: “Тысяча метров” (а нужно полторы!).
— Где ж была твоя голова? — спрашиваю радиста.
— На столике, командир! — весело отвечает молодой парень.— За одну секунду до выстрела — на столике. Вы же знаете, перед посадкой обычная поза радиста: “Жду продовольствия**”. Тут ко мне штурман обратился, я поднял голову — чувствую, удар:  что-то горячее  за шиворот упало. Он протянул мне кусок расплющенного металла. — Просверлю дырочку, повешу себе на шею.
— Повесь её своему командиру на одно место и напиши на ней: “Тысяча пятьсот метров” — посоветовал я.


* * *


Вечером у себя в комнате мы перетряхиваем зимнюю одежду. Понабирали лишнего: шинели, шапки, тёплое белье. Все это стоило кое-какие афгани, а завтра утром, нас в Джелалабаде будет встречать Никель.
Этот сорбоз* встречает каждый самолет, в надежде чем-нибудь поживиться. Он носит в кармане толстую пачку афганей и скупает у советских всё, чтобы в городе продать дороже. Особенно с большой охотой берет сковородки, кастрюли, чайники. Этот металл  здесь, в Афгане, особенно в кишлаках — огромная ценность. Один афганский майор, окончивший у нас академию имени Фрунзе, сказал мне: “Вы самые богатые в мире”.
Я привык с детства считать, что мы “самые”. Но самые сильные, самые свободные и самые не такие. потому что нам плевать на богатство. Я ему сказал об этом, но он стал настаивать: “Назови мне другую такую страну, где в пятимиллионной армии вся посуда: ложки, вилки, кружки, чашки — из алюминия?”
Я почесал затылок и ничего путного ответить не мог.
Никель, потому и был “никелем”, что подходил к каждому самолету и спрашивал: “Никель есть?”. Он скупал всё, что имело металлический блеск: кастрюли, сковороды, чайники. Пожалуй, на каждом аэродроме можно найти афганца, похожего на нашего приятеля. Самое примечательное у Никеля — большой рот. Стоит ему улыбнуться — весь жевательный набор, чуть выставленный под углом вперед, является во всей красе. Редко посаженные длинные зубы похожи на кузнечные щипцы, которыми хватают раскаленные детали. Без улыбки нет коммерции, поэтому Никель держит свой инструмент согласия в обнажённом виде. Русским сорбоз владеет сносно, по принципу: “Говорю, что слышу”. На наше традиционное “как дела?” отвечает нашим ядреным, забористым: “З. с!”, разве что без мягкого знака на конце. Впрочем, так же отвечали и большинство афганцев. Простой люд быстрее усваивает наши ругательства. Русские “связки слов” объемны, слышатся громче других. Особенно мастерски грам-матикой в стиле “ё-пэ-рэ-сэ-тэ” владеют бачата — стайки грязных, оборванных мальчишек, обследующих аэродромные свалки. Эти попрошайки  подбираю всё: от пустых консервных банок до кусков древесины. Близко к самолетам их не пускают. В  грязных торбах среди мусора могут находиться  пластиковые мины.
Афганский сорбоз — сначала мусульманин, затем торговец, и уж затем, некоторым образом, солдат. Он сидит в аэродромной лавочке, принадлежащей офицеру и не забывает интерес собственный — ему проще вступить в контакт с советскими.
Когда солнце уже достаточно низко, вечерний намаз* не застанет врасплох солдата. Куда бы не отправился он в это время, прихватит под мышку маленький коврик. На стоянке воин аккуратно разложит подстилку, опускается на колени, обращаясь лицом к солнцу: всё вокруг для него перестаёт существовать. Со священным именем Аллаха на устах он припадает к земле, творя молитву, и вряд ли прервет её, если начнется обстрел. На моих глазах, офицер ударил солдата кулаком в лицо. Сорбоз в форме из материи, похожей на нашу мешковину, неправильно подошёл.
Афганские лётчики одеты в удобную, великолепно сшитую синюю форму тонкого сукна, перед которой наша, зелёная, выглядит нелепо. Мы помогаем нищей стране, где офицеры её армии получают в пять раз больше, чем мы — в великой державе.


* * *


С приходом холодов к нам зачастили артисты. Для ансамбля “Пламя” был сооружён помост из досок под открытым небом. Печальный голос пел о снеге, который кружился, не таял:  “Заметает зима, заметает.”  Лётчики, сидящие на длинных скамьях, подхватывали слова и пели вместе с солистом. Здесь не было человека, который бы не  тосковал о русской зиме и белых просторах.  Артистов на руках сняли с помоста,  повели к накрытому столу.
Только к вечеру следующего дня они смогли как-то прийти в себя от застолья. Музыкантам с трудом удалось вырваться из гостеприимных объятий летчиков.
Кобзон пел в клубе — большой палатке, где помещался весь полк. В Кандагар знаменитость возил наш экипаж. Артист, вернувшись в Кабул, сказал летчикам, под впечатление воздушной акробатики: “На сцене я герой, в воздухе —  г.к.” Перед выступлением Кобзон заверил собравшихся, что его люди будут делать всё, что мы попросим.
Ансамбль песни и пляски Киевского военного округа после выступления приземлился за столом в нашей комнате. Мы успели выпить по рюмке — прибежал посыльный. Нас срочно поднимали в воздух. Снова обстреливали штаб армии и нам нужно бросать осветительные бомбы над городом. Артисты, парни видать не робкого десятка, пожелали смотреть ночной Кабул сверху. Они отправились с нами на стоянку. Три раза за ночь мы взлетали и три раза они поднимались с нами на восемь тысяч, жадно смотрели вниз, на нереальную, фантастическую картинку ночного Кабула, раскинувшегося среди чёрных холмов. У нас под брюхом четыре бомбы, бросаем по одной. Отделившись от самолета, бомба лопается и рассыпает парашюты с горящим осветительным составом. Парашюты опускаются восемь минут, выхватывая из объятий темноты горы, окружающие столицу. Как ёлка в новогоднюю ночь полыхает Кабул, мы висим на высоте и зажигаем отсюда эти яркие “бенгальские” огни, падающие к земле.